Без четверти двенадцать я был уже в районе Виленской площади и миновал памятник Братства по оружию, прозванный в народе памятником Четырех спящих братьев. Монумент установили в тысяча девятьсот сорок пятом году в честь воинов победоносной Красной армии; по неизвестной причине головы четырех окаменелых солдат были низко опущены. Я посмотрел вверх, на могучего красноармейца в шинели, который, широко размахнувшись, собирался кинуть из-за спины тяжелую ручную гранату. Если бы он ее бросил, граната прямиком угодила бы в стоящую неподалеку церковь Св. Марии Магдалины и вдребезги разнесла один из ее позолоченных византийских куполов.
Я свернул в Тарговую. Движение на улице было небольшое. Притормозить пришлось только один раз, на углу Кемпной, где два мужика вытаскивали из фургона-холодильника, перегородившего мостовую, контейнер с мясными тушами. Я вспомнил сон, приснившийся мне сегодня ночью, и подумал, что его толкование могло бы войти в книгу, которую я все еще не написал. Это бессчетное множество человеческих языков, вырванных у живых или мертвых… Языков, которые, ни на секунду не замирая, корчились в судорожных пароксизмах, будто все безжалостно изувеченное человечество, весь мир — наш мир — взывал о помощи?.. о чем-то вопрошал?.. проклинал?.. молился?.. просил о милосердии?
Что хотела мне сказать мать за несколько дней до смерти? Я знал, что она звонила мне из больницы — именно тогда, когда я к ней ехал.
— Ты прослушал мое сообщение? — спросила она. — Я записала на автоответчик.
— Я не мог прослушать, я уже вышел из дома.
— Тогда не слушай. Не хочу, чтобы ты это услышал.
— Почему, мама?
— Потому что я очень тебя прошу. Обещаешь?
Я пообещал. Когда я вернулся домой, на телефоне мигал красный огонек автоответчика. Я не стал слушать сообщение. Перемотал пленку, вынул из аппарата кассету, положил ее в конверт и спрятал в письменный стол.
Одиннадцать пятьдесят девять.
Я припарковал машину и бегом бросился к отцу.
На третьем этаже из-за дверей квартиры, в которой глухая как пень старушка с утра включала радио на полную громкость, я услышал сигнал времени.
Двенадцать.
17
Выслуга лет
Отец, готовый в дорогу, ждал меня на пороге открытой двери.
— Наконец-то! — сказал он. — Слава богу. Я уж думал, ты опоздаешь.
Я потопал ногами, стряхивая с туфель снег. Запыхался, пока бежал, и должен был отдышаться.
— Почему ты так думал? Я ведь сказал, что буду ровно в двенадцать.
— Сказать всякое можно… — отец махнул рукой.
После бессонной ночи выглядел он ужасно. На бледном, с запавшими щеками лице проступили красные прожилки. Глаза, обведенные темными кругами, лихорадочно блестели. Он часто дышал, шумно втягивая ртом воздух.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.
— Превосходно. А с чего бы мне чувствовать себя плохо?
— Вид у тебя не бог весть… Может, стоит все это перенести?
— Перенести?! Да ты с ума сошел, — лицо отца моментально побагровело. — Перестань, наконец, действовать мне на нервы! Хотя бы в такой день.
— Спокойно, пап, — сказал я.
Отец посмотрелся в зеркало. Поправил галстук с эмблемой кадетского корпуса — половинкой солнечного диска. Металлической расческой провел по волосам, а потом проверил, взял ли ключи и бумажник. На лацкане его пиджака я заметил миниатюрную копию Креста за заслуги.
— Пошли! Чего ты ждешь? — Он снял с вешалки пальто.
Я вошел в прихожую — помочь ему взять пакеты.
В квартире висел запах горелого. Вероятно, отец до поздней ночи пек в электрическом чуде печенье. Чудо с незапамятных времен было испорчено, но отец не позволял его выбросить и всякий раз перед использованием раскручивал крышку, чтобы поправить спираль, которая вылезала из защитных асбестовых бусинок, отчего происходило короткое замыкание либо чудо раскалялось докрасна.
— Возьми это! — указал он мне на фирменную коробку с тортом, купленным у Бликле[48]. — Только осторожно. Эй! Так он у тебя сразу выпадет. Поддерживай снизу. Я б хотел довезти его в целости.
— Может, я еще что-нибудь возьму?
— Достаточно. Оставь, — отец схватил в охапку две коробки с печеньем. — Я сказал, оставь! — Он не позволил мне взять даже маленькую коробку. — Идем! — пропустил он меня вперед.
Выходя, я посмотрел на черные туфли, стоявшие на распорках под табуретом.
Вишневые были у отца на ногах.
Мы спустились по лестнице.
— Далеко у тебя машина?
— Близко.
Я не впервые подумал, что к старости отец как-то съежился и становится все меньше. Я перерос его на несколько сантиметров, но когда мы шли рядом, мне казалось, что он ниже меня по крайней мере на полголовы.
— Слишком мало печенья, — сказал он. — Из-за этого проклятого чуда половину пришлось выбросить.
— Хватит. Ты ведь не прием устраиваешь. Сам говорил, что хочешь, чтобы было как можно скромнее.
— Говорил. Но надо же чем-то угостить людей.
Дом, в котором я до тридцати лет жил с родителями, как и все остальные дома по соседству, построенные во времена Владислава Гомулки, бесстыдно обнажал свое убожество.
Собственно, уже через два года нашей квартире потребовался ремонт. Раньше всего вышли из строя окна. Всякий раз, когда шел дождь, потоки воды лились на пол, и мы не поспевали расставлять в нужных местах кастрюли. Отец много лет боролся с домоуправлением, безуспешно добиваясь возмещения ущерба.
В конце жизни мать опять заговорила о переезде. Еще за год до смерти она надеялась, что это будет не последний ее адрес. Если бы я сделал карьеру, о какой она мечтала, настоящую карьеру, поначалу прославившись на всю Польшу, а затем и на весь мир, я купил бы квартиру или дом, где б ей только захотелось.
— Кажется, Генек снова вышел из тюрьмы. Ты его видел? — спросил отец.
Вышел? Я думал, его приговорили к пожизненному и на этот раз он уже никогда не выйдет. Сроки, которые Генек получал за налеты и кражи со взломом, всё удлинялись. Он садился в тюрьму, выходил, садился, выходил, садился… и так двадцать лет. Когда он, наголо обритый, появлялся внезапно перед Рождеством, мы знали, что его отпустили на праздники.
Генек жил в соседнем доме, как и мы на четвертом этаже. Окно моей комнаты глядело прямо на его балкон. Когда я сидел за пишущей машинкой, а он стоял на балконе, нас разделяло не более тридцати метров, и мне всегда казалось, что он на меня смотрит.
— Эй, ты! — крикнул он однажды.
Я притворился, что не слышу.
— Эй, ты! — крикнул он снова. — Я тебя вижу!
Я съежился на стуле. Ответить? Но что? Чего он, собственно, от меня хочет?
— Эй, ты! — крикнул он в третий раз и протянул в мою сторону алюминиевую кружку, в которой помешивал чайной ложкой. — Я сварил кисель!
Он меня просто потряс. Сварил кисель! И едва ли не с торжеством объявляет мне об этом с балкона! С ума сойти. «Я сварил кисель», — мысленно повторил я несколько раз. Простота и определенность этой фразы меня поразили. Мог ли я сказать ему что-нибудь о себе с такой же убежденностью?
— Нет, я уже очень давно не видел Генека.
Я помог отцу сесть в машину. Пристегнуться ремнем он не сумел — из-за боли в позвоночнике. Коробки с печеньем положил на колени. Поминутно поглядывал на часы, нервно зевая.
Мы тронулись.
— Интересно, получишь ты какую-нибудь награду?
— Это еще за что?
— За то, что проработал в одной больнице сорок лет без перерыва.
— Сорок шесть, — уточнил он. — Ровно столько, сколько ты живешь на свете.
— А правда, что за все эти годы ты не пропустил ни одного дня?
— Правда.
— И ни разу не опоздал на работу?
— Ни разу.
— И никогда не болел?
— Болел.
— И тогда что?
— Ничего. Работал. С любой болезнью можно справиться.
— Ну, значит, получишь медаль за выслугу лет.
— Нет такой медали. Да и не нужно мне ничего. Знаешь, о чем я мечтаю? Чтобы все это уже закончилось и я мог лечь спать.
Ни с того ни с сего мне вдруг вспомнилась фраза из отцовской биографии, опубликованной в ежеквартальнике «Речь Посполитая подхорунжих»: «По окончании кадетского корпуса номер 1 во Львове Рудольф Хинтц выбрал род войск: пехоту».
— Ну хорошо, — сказал я, помолчав минуту, — я только одного не понимаю…
— Только одного? — Впервые в тот день я увидел на лице у отца улыбку. — Мне кажется, ты еще очень многого не понимаешь.
— Я не понимаю, — продолжал я, — почему ты всегда выходил из дому на час раньше, чем нужно.
— Как почему? Чтоб не опоздать!
— Да ты бы не опоздал, даже если бы выходил в половине восьмого. А ты каждый день — в половине седьмого!
— Я тыщу раз тебе говорил: человек должен быть готов к любым неожиданностям.