Я чуть не плача выразил какой-то протест против обязанности дежурить, когда все остальные праздновали Рождество, но он коротко прервал меня: "Я сказал вам сделать эту вещь для меня, а вы не делаете. Нельзя услышать телефон отсюда: звонок может быть теперь, а вы стоите здесь и не слышите. Идите назад". Он не повышал голоса, но несомненно был очень сердит на меня. Я вернулся в швейцарскую, обиженный и переполненный жалостью к себе, решив, что я не уйду с поста снова, невзирая ни на что.
Поздно ночью, когда вернулась семья, которая жила на верхнем этаже, мне позволили оставить пост. Я вернулся в свою комнату, ненавидя Гурджиева, ненавидя Приэре и в то же время почти чувствуя гордость на свою "жертву" для него. Я поклялся, что никогда не упомяну про этот вечер ему или кому-нибудь еще; также, что Рождество никогда не будет значить что-нибудь для меня снова. Я ожидал, однако, что что-то будет дано мне на следующий день, что Гурджиев объяснит это мне или каким-нибудь способом "компенсирует это мне". Я все еще выделял себя, как вид "любимца", вследствие того, что я работал в его комнатах, вследствие моего особого положения.
На следующий день, к моему дальнейшему огорчению, меня назначили работать на кухне, так как там требовалась срочная помощь; у меня было достаточно свободного времени, чтобы убрать его комнату, и я мог приготовить кофе ему в любое время, когда он захочет. Я видел его несколько раз, мельком, в течение дня, но всегда с другими людьми, и о предыдущем вечере не упоминалось. После обеда кто-то сказал мне, что Гурджиев послал его передать мне какой-то рождественский подарок: мелкие вещи плюс экземпляр книги Жюль Верна "Двадцать тысяч лье под водой"; и это был конец Рождества, за исключением бесконечного обслуживания за рождественским столом всех студентов и разных гостей. Так как я был в это время не единственным ожидающим, я мог почувствовать, что я был, еще раз, отделенным или "наказанным", так же, как я чувствовал предыдущей ночью.
Когда Гурджиев в какое-нибудь время упоминал о том вечере, я замечал изменение в моем отношении с ним. Он больше не говорил со мной как с ребенком, и мои личные "уроки" пришли к концу; Гурджиев не сказал об этом ничего, а я чувствовал себя слишком запуганным, чтобы поднять вопрос об уроках. Даже хотя не было никакого телефонного звонка накануне Рождества, у меня было тайное подозрение, что во время одного из периодов, когда я выбегал из швейцарской, мог быть звонок, и это мучило мою совесть. Даже если не было телефонного звонка вообще, я знал, что я "провалился" при исполнении порученной мне обязанности, и я не мог забыть этого долгое время.
22.
Однажды осенним утром я проснулся очень рано, когда было еще темно, с первыми лучами солнца, появлявшегося на горизонте. Что-то беспокоило меня в то утро, но я не представлял себе что это было: у меня было неясное чувство беспокойства, ощущение, что случилось что-то необычное. Несмотря на мою обычную ленивую привычку не вставать с постели до последнего момента примерно шести часов утра - я встал с рассветом и пошел в еще тихую, холодную кухню. Больше для своего успокоения, а также, чтобы помочь тому, кто был назначен мальчиком при кухне в тот день, я начал разводить огонь в большой железной угольной печи, и когда я клал в нее уголь, мой зуммер зазвонил (он звонил одновременно - в моей комнате и на кухне). Это было рано для Гурджиева, но звонок соответствовал моему ощущению тревоги, и я помчался в его комнату. Он стоял в открытых дверях комнаты, Филос рядом с ним, и смотрел на меня упорно. "Идите приведите доктора Шернвал немедленно", приказал он, и я повернулся, чтобы идти, но он остановил меня, сказав: "Скажите еще, что мадам Островская умерла".
Я выбежал из здания и побежал к дому, где жил д-р Шернвал - к маленькому дому недалеко от птичьего двора, который раньше назывался, вероятно французами, "Параду". Доктор и м-м Шернвал, вместе со своим молодым сыном Николаем, жили на верхнем этаже этого здания. Остальную часть здания занимал брат Гурджиева Дмитрий и его жена с четырьмя дочерьми. Я разбудил Шернвалов и сказал им новость. Мадам Шернвал разразилась слезами, а доктор начал поспешно одеваться и сказал мне вернуться и сообщить м-ру Гурджиеву, что он выходит.
Когда я вернулся в главное здание, м-ра Гурджиева не было в своей комнате, поэтому я спустился по пологому холму к противоположному концу здания и постучал робко в дверь комнаты м-м Островской. М-р Гурджиев подошел к двери, и я сказал ему, что доктор идет. Он выглядел спокойно, очень устало и очень бледно. Он попросил меня подождать около его комнаты и сказать доктору, где он находится. Через несколько минут появился доктор, и я направил его к комнате м-м Островской. Он пробыл там всего несколько минут, когда м-р Гурджиев вышел из комнаты. Я стоял в коридоре нерешительно, не зная, ждать его или нет. Он посмотрел на меня без удивления и затем спросил меня, есть ли у меня ключ от его комнаты. Я ответил, что есть, и он сказал, что я не должен входить в нее, а также, что я не должен впускать никого в нее до тех пор, пока он не вызовет меня. Затем сопровождаемый Филосом, он спустился по холму к своей комнате, но не позволил Филосу войти в нее с ним. Пес сердито посмотрел на меня, устроился против двери, так как м-р Гурджиев запер ее, и зарычал на меня в первый раз.
Это был долгий, печальный день. Все мы выполнили наши назначенные работы, но тяжелая туча горя нависала над школой. Это был один из первых настоящих весенних дней в тот год, и даже солнечный свет и непривычно теплый день казались неуместными. Вся наша работа производилась в полной тишине; люди говорили друг с другом шепотом, и дух неопределенности распространился по всем зданиям. По-видимому, необходимые приготовления для похорон кто-то делал, м-р Шернвал или м-м Гартман, но большинство из нас не знали о них. Каждый ждал, когда покажется м-р Гурджиев, но в его комнате не было признаков жизни; он не завтракал, не звонил на второй завтрак и на обед или для кофе в какое-нибудь время дня.
На следующий день утром м-м Гартман послала за мной и сказала, что она стучала к м-ру Гурджиеву в дверь и не получила ответа, и попросила меня дать ей мой ключ. Я ответил, что я не могу дать его ей, и сказал, что на это были инструкции м-ра Гурджиева. Она не спорила со мной, но сказала, что беспокоится потому, что собирается перенести тело мадам Островской в дом изучения, где оно останется на всю ночь до похорон на следующий день; она думала, что м-р Гурджиев должен знать об этом, но ввиду того, что он приказал мне, она решила, что не будет беспокоить его.
Позднее, после полудня, когда все еще не было знака от м-ра Гурджиева, за мной послали снова. На этот раз м-м Гартман сказала, что она должна иметь ключ. Приехал архиепископ, вероятно, от Греческой Ортодоксальной Церкви в Париже, и м-р Гурджиев должен быть извещен. После внутренней борьбы с собой, я, наконец, уступил. Появление архиепископа было почти таким же страшным, как и временами - Гурджиева, и я не мог восстать против его очевидной важности.
Немного позже она нашла меня снова. Она сказал, что даже с ключом она не могла проникнуть в комнату. Филос не позволил ей подойти достаточно близко к двери, чтобы достать ключом замок; что надо пойти мне, так как Филос хорошо знал меня, и сказать м-ру Гурджиеву, что архиепископ прибыл и должен увидеть его. Филос посмотрел на меня недружелюбно, когда я приблизился. Я пытался кормить его предыдущим днем и также этим утром, но он отказывался есть и даже пить воду. Теперь он наблюдал за мной, когда я вынимал ключ из кармана, и кажется решил, что он должен позволить мне пройти. Он не двигался, но, когда я отпер дверь, позволил мне перешагнуть через него в комнату.
М-р Гурджиев сидел на стуле в комнате - в первый раз я видел его сидящим на чем-нибудь другом, чем кровать - и смотрел на меня без удивления. "Филос впустил вас?" - спросил он.
Я кивнул головой и сказал, что прошу прощения за беспокойство, что я не забыл его инструкции, но прибыл архиепископ, и что мадам Гартман... Он прервал меня взмахом руки. "Хорошо, - сказал он спокойно, - я должен увидеть архиепископа. Затем он вздохнул, встал и сказал: "Какой день сегодня?"
Я сказал ему, что суббота, и он спросил меня, приготовил ли его брат, который заведовал растопкой турецкой бани, баню как обычно. Я сказал, что не знаю, но сейчас выясню. Он просил меня не узнавать, а просто сказать Дмитрию приготовить баню как обычно, а также сказать кухарке, что он будет внизу на обеде этим вечером и что хочет чтобы трапеза была самой отборной в честь архиепископа. Затем он приказал мне накормить Филоса. Я ответил, что я пытался накормить его, но он отказывался есть. Гурджиев улыбнулся: "Если я выйду из комнаты - будет есть. Вы предложите ему снова". Затем он вышел из комнаты и медленно и задумчиво пошел вниз по ступенькам.
Это было мое первое столкновение со смертью. Хотя Гурджиев и изменился - казался необычно задумчивым и чрезвычайно утомленным, более, чем я когда-либо видел - он не подходил под мое предвзятое представление о горе. Не было проявления ни скорби, ни слез - просто необычная тяжесть на нем, как будто ему требовалось огромное усилие, чтобы двигаться.