В перерывах они валились, кряхтя по-стариковски, на пыльную короткую траву и курили махорку, сворачивая цигарки из газеты, припасенной кем-то, знакомым с махрой и раньше. Старшины не садились, они стояли неподалеку, будто и не было сумасшедшего солнца и усталости, и беседовали, поглядывая то на них, то на часы. Потом один поправлял фуражку и, сделав к ним шаг, зычно кричал:
— Кончай перекур! Подъем!
— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом! —орали, как петухи, в 6 ноль-ноль командиры взводов. Они, поднятые раньше, вопят оголтело, упоенно, выкатив глаза, с там наслаждением злорадства, с каким недоспавший человек будит другого. Они и не скрывают этого наслаждения.
— Подъе-о-ом! Подъе-о-ом!— Этот «подъем» звучит, как «пожар»!
А путы сна так крепки, так тянут вниз, что только дашь слабинку, как снова оказываешься в подушке. Но тут уж с тебя сдирают одеяло.
— Подъе-о-ом!
Кажется, все бы отдал, чтобы доспать этот час: движение, звуки, само просыпание мучительны...
Начиналась заправка коек. Ну и муки же они терпели, делая из матраца, набитого соломой, «кирпич» и выравнивая полоски на одеялах в одну линию, которая проверялась старшинским шнуром, натянутым во всю длину казармы.
У Ваганова с этим делом лада не было. Он возился с койкой дольше всех, и все равно «кирпича» не получалось. Выходило псе что угодно, только не кирпич. Старшина подходил и сдергивал одеяло, и Ваганов начинал сначала. Он не жалел уже сил и терпения, но матрац не поддавался. Однажды, видя напрасные старания Ваганова, старшина решил показать ему, как в конце концов это делается. Он сам взялся заправить койку Ваганова, а тот, взмокший от усердия, стоял рядом, отдувался и смотрел.
Старшина вступил в борьбу с матрацем Ваганова. Матрац внешне ничем не отличался от остальных, но, видимо, было в нем уже что-то такое, какое-то упрямство, родившееся от соприкосновения с Вагановым. Он сопротивлялся. У него сами собой вырастали горбы, он проваливался. Матрац кололся, как еж, и шипел. Старшина растерялся. Весь его опыт, железное терпение и выдержка пасовали перед Вагановским матрацем: тот не хотел становиться кирпичом. Старшина покраснел и взмок. Он расстегнул воротник.
— Да бросьте вы, товарищ старшина,— пришел на помощь Ваганов.— Оставьте его к черту!
— Как это «к черту»! — взорвался старшина.—
Что вы себе позволяете, Ваганов!
И старшина снова погрузился в матрац, который совсем взбесился в это утро и, как подумал Ваганов, мог даже удрать от них на берег моря, лишь бы не стать уставным кирпичом.
Вдруг Ваганов заметил устремленный на него растерянно-вопросительный взгляд старшины.
— Действительно, черт знает что, Ваганов! — сказал в сердцах тот, вставая.— Чем вы его набили?
Ваганов пожал плечами.
— Соломой, товарищ старшина...
Старшина был обескуражен. Уставной порядок его мыслей нарушился. Он еще раз глянул на койку Ваганова, на притихший, но все еще выжидающе, с угрозой, потрескивающий соломой матрац, потом на самого Ваганова и вдруг сообщил столь странный и, оказалось, столь верный вывод, что Ваганов вспоминал его не раз и на «гражданке»: — Ох, трудно вам, Ваганов, придется! — Этот старшина был со всеми на «вы».— Попомните мое слово: трудно будете жить, Ваганов! — Старшина покачал головой, жалеючи его.— Заправьте как можете и ступайте в строй!
Когда они возвращались в роту с занятий, когда строй рассыпался по команде «р-разойдись!», большинство спешило к своим койкам, чтобы увидеть на одеяле голубой прямоугольник письма.
Никогда больше письма не были так желанны, так жадно ожидаемы, как в то время. Письма были как свидания — как то свидание, когда тебе ответили наконец признанием, что и я тебя... или что и ты мне...
В письма уходили настолько, что исчезала казарма, становились неслышными команды командиров; влюбленные, они слушали голоса писем и видели все, о чем там писалось, шевелили губами, отвечая голосу письма, краснели, им становилось то холодно, то жарко от какой-нибудь строчки, которую, стесняясь, прошептало письмо...
Несмотря ни на что, Ваганов в то время был счастлив. Каждое новое письмо было признанием в любви — все более открытым. В письмах вспоминались минуты, которым он не придал значения, а она запомнила: ты тогда сказал мне то-то, ты сделал то-то, и я...— и перед Вагановым во всю высоту — до звезд — вставал тот вечер. Он видел, читая письмо, ее и себя ясно, как в кино,— то идущих по улице, то сидящих на скамейке, то стоящих у подъезда ее дома; они еще ни разу не поцеловались, и каждый ждал от другого хоть какого-то знака, движения, но оба были робки, и вот стояли и стояли у подъезда, все говоря и говоря и все не решаясь и не решаясь притронуться друг к другу.
Как трудно было, услышав команду уже над самым ухом, оторваться от картинки, плывущей перед тобой, и прятать письмо — не в тумбочку, не в тумбочку, а в карман, чтобы побыть с ним еще два-три дня! Чтобы достать его в свободную минуту и перечитать какую-то строчку, проверить, то ли там было сказано, то ли...
Ах, как важно было им, ничего еще не умеющим, не владеющим никакими еще должностями и рангами, не защищенным, кроме самолюбия, никакими еще талантами—как важно было им знать, что их любят! Ведь если любят, значит, есть за что,— это было главное: есть за что.
Как-то, войдя в казарму раньше времени, Ваганов увидел у своей тумбочки старшину; присев на корточки, тот читал его письма, хранимые, как У всех, в фотоальбоме. Ваганов кинулся к нему... Бог спас Ваганова от самого себя в первую минуту, во вторую же старшина, встав по стойке смирно, медным голосом протрубил Ваганову, что на все имеет право, ибо отвечает за него перед армией. Где уж тут было не раз до этого сшибленному с ног Ваганову разбираться в правах своих и старшинских, доискиваться, сбитому с толку, правды. Наверно, на самом деле есть у старшины такие права, хотя... ведь... ее... письма...
До самого построения на обед Ваганов коконом сидел на своей койке, опутанный сопливыми школьными рассуждениями о справедливости и попраний оной, сидел, оглушенный случившимся: зычный голос старшины доносился как бы издалека, все в роте шло своим чередом, только Ваганов был выбит из хода времени. Что-то похожее на отчаяние поднималось изнутри, и Ваганову хотелось моментами закричать... Мозг его то отключался совсем, и Ваганов сидел одеревенев, то зычный старшинский голос включал сознание, и Ваганов вздрагивал, пугаясь непоправимости случившегося, которое успело обрести облик приснившегося кошмара: старшина, читающий ее письма. Он не захотел идти обедать — просто знал, что кусок не полезет в глотку; старшина, отправив роту с другим, подошел к нему и не отходил, до странности тихим голосом уговаривая пойти и выполнить обряд обеда. Ваганов, не умея объяснить неожиданной мягкости старшины, упрямился, капризничал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});