– А что, это плохо?
– Как кому. Вот у Блока тоже о России, но совсем иначе – мужественнее, проще.
– Да ведь то Блок! Он передо мною игумен. Не удивляйся "божественным" сравнениям – меня в церковноприходской школе грамоте учили. Он игумен, а я кто? Послушник, да и то расстрига.
Он лукаво подмигнул мне:
– Божественности во мне мало. Вот увидишь, утеку из монастыря, а тогда поминай как звали! Это я так, притворяюсь только смиренником. Что, не веришь? – И неожиданно, вложив два пальца в рот, залился оглушительным озорным свистом. Два-три прохожих, испуганно вздрогнув, обернулись в нашу сторону. Есенин засмеялся.
– Ну, – кивнул он на соседнюю улицу, – мне сюда. Будь здоров. Не поминай лихом. А встретимся – стихи почитаем. К тому времени новые будут. Я теперь, как скворец, с утра на ветке горло деру. ‹…›
* * *
В те дни я несколько раз встречал Есенина на литературных выступлениях. Держался он в стороне, но ко всему, что происходило, приглядывался жадно. Охотно знакомился с новыми людьми и почти сразу же находил с ними дружеский, непринужденный тон. Одет был по-прежнему, по-деревенски. Бледно-голубая русская рубаха очень шла к его белокурым легким волосам. Маленькие узкие глаза светились не то насмешливо, не то хитровато. Свои стихи Есенин читал неторопливо, сдержанно и с большой долей скромности, напускной или искренней – трудно было понять. Он уже получил некоторую известность в литературных кругах. Его печатали. О нем говорили. "Самородок", "из народных недр" – стало привычным эпитетом к его имени. ‹…›
Однажды я затащил Есенина в кружок наших университетских поэтов 3. Он пошел неохотно, с видом некоторого снисхождения. Ему уже успели прискучить подобные выступления и в более льстивших его самолюбию кругах. Но здесь, среди горячей молодежи, которая не обнаруживала перед ним и тени почтительной лести, Есенин неожиданно оживился и с глубоким интересом стал вслушиваться в общий разговор. Читали в этот вечер много, с увлечением, спорили больше, чем обычно. Есенин не отставал от других. Я не узнавал его. Словно волною смыло с него всякую нарочитость. Впервые я услышал его непритворную и свободную речь о стихах. Он критиковал и восхищался совершенно так же, как и мы, его безвестные сверстники. Ему не перед кем было притворяться, и он с улыбкой сбросил свой оперный кафтан. Нашлась у кого-то гитара, Есенин сел боком на стул, задорно тряхнул кудрями и уверенно тронул струны. Мягко, вполголоса, пел он песни, свои и чужие, а лицо его было задумчивым и строгим. Когда попросили прочесть стихи, он так же просто отставил гитару в сторону и начал читать, постепенно все более и более увлекаясь движением собственной речи.
Я слышал многих поэтов, но никто из них не читал с такой предельной выразительностью, с таким самоупоением. Каждая фраза была гибкой и точной в есенинской передаче. Чувствовалось, что иначе и не могло быть произнесено, что найдены именно те слова, которые подсказывает подлинное волнение. Когда Есенин, кончив, вытирал лоб темно-малиновым платком, лицо его светилось широкой, рвущейся наружу радостью. И он был незабываемо красив в ту минуту. Зачем ему было рисоваться перед нами, щеголять нарочитыми славянизмами? Мы подняли бы его на смех. Он и сам не прочь был посмеяться над своими "высокими покровителями". Надушенный воздух великосветских салонов давно уже неприятно щекотал ему ноздри. Там ему все же было душновато. И, только повинуясь Клюеву, тогдашнему своему наставнику, соглашался он ездить на эти званые вечера.
Уже много лет спустя рассказали мне любопытный случай, относившийся к этой эпохе. Клюев с Есениным были приглашены на один из "четвергов" графини Клейнмихель, представительницы одного из крайних монархических течений. В великолепном особняке на Сергиевской собралось общество, близкое к придворным кругам. За парадным ужином, под гул разговоров, звон посуды и лязг ножей, Есенин читал свои стихи и чувствовал себя в положении ярмарочного фигляра, которого едва удостаивают высокомерным любопытством. Он сдерживал закипавшую в нем злость и проклинал себя за то, что согласился сопутствовать Клюеву. Когда они собрались уходить и надевали в передней свои тулупы, важный старик дворецкий с густыми бакенбардами вынес им на серебряном подносе двадцать пять рублей.
– Это что? – спросил Есенин, внезапно багровея.
– По приказанию ее сиятельства, вам на дорожку-с!
– Поблагодарите графиню за хлеб-соль, а деньги возьмите себе! На нюхательный табак!
И ушел, хлопнув дверью.
Но такая независимость проявлялась у Есенина сравнительно редко. В основном он ничуть не старался разрушить творимую вокруг него легенду о "представительстве от народа". А это необходимо было поддерживать соответствующей линией литературного поведения и даже внешним обликом. Но было уже новое в отношении Есенина к такому – им самим избранному стилю. Он начинал им тяготиться.
А война шла своим неуклонным путем и приближала время великих потрясений, начисто зачеркнувших многое, что волновало тогда узкие литературные круги.
* * *
Шел декабрь 1916 года. Я уже давно сменил студенческое пальто на шинель вольноопределяющегося. Жить приходилось в казарме, но в предпраздничные дни, с увольнительной запиской в кармане, я свободно бродил по улицам города, стараясь, впрочем, по возможности меньше попадаться на глаза офицерам, чтобы не подвергать их соблазну сделать мне какое-либо замечание. Особенно сторонился я новоиспеченных прапорщиков. Все же, гуляя по городу, трудно было не заглянуть на Невский. А в толпе на его тротуарах то и дело поблескивали золотые и серебряные погоны. Тут уж приходилось держать ухо востро. И вот, торопясь миновать Морскую, я неожиданно столкнулся с такой же робкой и быстрой фигурой в серой солдатской шинели. На меня поглядели знакомые насмешливые глаза.
– Сергей!
– Я самый. Разрешите доложить: рядовой санитарной роты Есенин Сергей отпущен из части по увольнительной записке до восьми часов вечера.
Мы оба расхохотались – так необычна была наша встреча – и тут же свернули на Мойку, чтобы никто не мог помешать нашему разговору.
Я глядел на Есенина и не узнавал его. В грубой, не по росту большой шинели с красными матерчатыми крестиками на солдатских погонах, остриженный наголо, осунувшийся и непривычно суетливый, он казался мальчиком-подростком, одетым в больничный халат. Куда девались его лихие кудри, несколько надменная улыбка?
Он рассказал мне, что ему удалось устроиться санитаром в дворцовом госпитале Царского Села.
– Место неплохое, – добавил он, – беспокойства только много. И добро бы по работе. А то начнешь что налаживать – глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни – ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери – чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом. Я и "немку" два раза видел. Худая и злющая. Такой только попадись – рад не будешь. Доложил кто-то, что вот есть здесь санитар Есенин, патриотические стихи пишет. Заинтересовались. Велели читать. Я читаю, а они вздыхают: "Ах, это все о народе, о великом нашем мученике-страдальце…" И платочек из сумочки вынимают. Такое меня зло взяло. Думаю – что вы в этом народе понимаете? 4
Так разговаривая, шли мы по темнеющим улицам.
– Да, – протянул задумчиво Есенин, – какие-то стихи будем мы писать после войны? Опять начнутся "розы" и "мимозы"? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто и спасибо за эту войну не скажет.
Мы долго бродили в тот день в зимних морозных сумерках. Заходили погреться в какую-то чайную, слушали заливистого гармониста. Есенин пел мне вполголоса заунывные рекрутские частушки. Уже при свете вспыхнувших вдоль Загородного проспекта фонарей я проводил его на Царскосельский вокзал.
Вторично встретились мы уже после февральской революции, и тоже на Невском, в праздничной, шумной суете.
На этот раз мы шли свободно и весело, чувствуя себя полными хозяевами города. Мимо нас проходила какая-то часть, по-видимому, недавно прибывшая с фронта. Есенин долго вглядывался в серые, утомленные лица солдат. Он заметно помрачнел.
– Когда же кончится эта проклятая война! Здесь по улицам с песнями и флагами ходят, а раненых все везут и везут. Керенский таким воякой оказался, что не дай боже.
Мы невесело помолчали. Проклятый вопрос, как кончить с войной, мучил в то время каждого, кто имел возможность хоть на минуту выключить себя из стихийного ликования, бушевавшего на улицах, и внимательно оглядеться вокруг. В сущности, исчезли только полицейские шинели и царские флаги. Многое осталось по-старому, и толстый Родзянко с балкона Государственной думы призывал продолжать войну почти в тех же выражениях, как это делалось и в старой казарме.