— Что я сделал сегодня, — горько простонал он, — хотя бы для одной смертной души? Ничего! Вот почему я чувствую себя таким разбитым.
Я промолчал.
— Чем старше я становлюсь, — продолжал он, — тем меньше делаю для людей. Чем меньше делаю для них, тем больше чувствую себя узником бутылки. Круши-хватай — вот он, мой принцип!
— Да ладно… — произнес я.
— Нет! — взвился старик. — Это же чудовищная ответственность, когда весь мир приносит тебе дары. Например, закаты. Все такое розовое и золотое, как дыни, что везут из Испании. Разве это не дар?
— Дар.
— Тогда кого ты станешь благодарить за эти закаты? И не надо мне тут таскать имя Божье по барной стойке! Слишком просто все сваливать на Него. Я имею в виду, парень, человека, которого можно обнять, похлопать по плечу и сказать: спасибо за чудесный рассвет нынче утром или: премного благодарен, черт возьми, за то, какие сегодня милые полевые цветочки на обочине, за траву, полегшую от ветра. Ведь это тоже дары, кто станет спорить?
— Только не я, — сказал я.
— Бывало ли, чтоб ты, проснувшись среди ночи, чувствовал, как через окно впервые после долгой зимы влетает теплый летний ветер? И, растолкав жену, говорил, как ты ей благодарен? Нет, ты лежал как болван, один, внутренне ликуя: ты и весна! Понимаешь теперь, о чем я тут толкую?
— Отлично понимаю, — ответил я.
— И что, разве ты не ощущаешь за собой огромной вины? Тебе не ломит спину под тяжестью этого груза? Ты получаешь от жизни столько чудесных вещей и не платишь за это ни пенни? Разве они не спрятаны где-то в глубине твоей темной плоти, освещая душу, являясь в виде прекрасных летних и тихих осенних дней, а может, просто в отличном вкусе крепкого пива, — все это дары, и тебе безумно хочется благодарить каждого смертного за твое богатство. Что происходит с такими парнями, как мы с тобой, спрашиваю я, которые всю жизнь льют монеты из своей благодарности и не тратят ни одной из них, как последние сквалыги? А может, в один прекрасный день мы разобьем кубышку и достанем оттуда лишь сухую гниль? Может, однажды ночью нам станет душно?
— Никогда не задумывался…
— А ты задумайся, парень! — закричал старик. Пока не поздно. Ты ведь американец, верно? Молодой? Ты получаешь от природы те же дары, что и я? Но вместо того, чтобы смиренно благодарить всех подряд, повсюду и везде, напропалую, ты наживаешь горб и одышку. Действуй, приятель, пока не превратился в ходячего мертвеца!
Засим он спокойно и окончательно погрузился в свою глубокую задумчивость, не замечая тонкой полоски пенных усов от «гиннеса» на верхней губе.
Я вышел из паба в непогоду воскресного дня.
Я остановился, оглядывая серые каменные улицы и серые каменные тучи, глядя на идущих мимо замерзших людей, выдыхающих из своих заиндевевших ртов погребально-серые клубы пара, одетых в туманно-серые костюмы и грязно-черные пальто, и почувствовал, как седина прорастает в моих волосах.
«В такие дни, — думал я, — все, чего ты не успел сделать в жизни, вдруг настигает тебя, развязывает твои шнурки, зудит у тебя в бороде. Помоги, Боже, тому, кто в такой день не успел расплатиться со всеми долгами».
В унынии я поворачивался, как флюгер на слабом ветру, и уже было навострил лыжи обратно в сторону отеля.
И вот тут-то оно и случилось.
Я остановился. Стоял как вкопанный. И слушал.
Похоже, ветер переменился и теперь дул с запада, принося с собой какое-то пощипывание и покалывание: дребезжание арфы.
— Вот оно, — прошептал я.
Словно кто-то вытащил пробку, и тяжелые серые морские воды с грохотом выплеснулись через дырку в моем ботинке, я почувствовал, как с ними уходит моя печаль.
Я свернул за угол.
Там, за углом, сидела маленькая, вполовину ниже своей арфы, женщина, протянув руки к трепещущим струнам, как ребенок, подставляющий ладони под чистые струи дождя.
Струны арфы метались и дрожали; звуки растворялись в воздухе, как всплески волны, набегающей на берег. Сперва с этих струн слетела песенка «Дэнни-бой». Потом настал черед полного варианта «В зеленом платье». Затем «Лимерик мой город, Шон Лайам имя мне» и «Самые лихие поминки». Звуки арфы были похожи на пузырьки шампанского, налитого в высокий бокал: они щекотали твои веки и мелкими каплями оседали на щеках.
Рот у меня тут же растянулся до ушей. Щеки запунцовели, как испанские апельсины. Ноздри запели дудками. А ноги украдкой засеменили, приплясывая, в неподвижно стоящих ботинках.
Арфа наигрывала «Янки Дудль».
Заметила ли эта женщина, что я стою рядом как идиот, дрожа от волнения? Нет, подумал я, так случайно совпало.
И тут мне снова стало грустно.
Кажется, подумалось мне, она даже не видит своей арфы. Не слышит, что играет!
Так и есть. Ее руки словно сами по себе подпрыгивали и резвились в воздухе, щипали и дергали струны, они были похожи на двух старых пауков, которые быстро ткут сети, а потом порыв ветра рвет их, и пауки начинают ткать заново. Она просто дала волю своим пальцам, а сама глядела по сторонам, словно сидя у окна в доме напротив и лишь изредка бросая взгляд на улицу, чтобы присмотреть за своими руками.
«Ах…» — вздохнула внутри моя душа.
И вдруг:
«Вот он, твой шанс! — чуть не закричал я. — Боже правый, конечно!»
Но я сдержался и дал арфистке увязать в тугие снопы заключительные аккорды «Янки Дудль».
И тут с замиранием сердца я произнес:
— Вы играете потрясающе!
Мое тело сразу полегчало на сотню фунтов.
Женщина кивнула и заиграла «Лето на морском берегу» так, словно ее пальцы ткали узорное кружево прямо из воздуха.
— Вы на самом деле играете потрясающе, — сказал я.
Еще семьдесят фунтов долой.
— Когда играешь сорок лет, — ответила она, — уже не замечаешь.
— Вы так хорошо играете, что могли бы выступать на сцене.
— Ишь чего захотели! — Ее руки, словно два воробышка, ныряли меж нитей ткацкого станка. — На кой мне эти оркестры и ансамбли?
— Это работа под крышей, — сказал я.
— Мой отец, — говорила она, в то время как ее руки двигались туда и обратно, — сделал эту арфу, великолепно играл на ней сам и научил играть меня. Ради бога, сказал он мне, держись подальше от работы под крышей!
Пожилая женщина сощурилась, припоминая.
— Играй за, перед, вокруг стен концертных залов, — говорил мне отец, — но только не внутри, музыка там задыхается. Это все равно что держать арфу в гробу!
— А разве дождь не вредит вашему инструменту?
— Отец говорил: жара и влажность вредят арфам лишь внутри помещений. Выноси ее на улицу, пусть дышит, извлекай верные ноты и тембры из воздуха. Кроме того, говорил он, когда люди покупают билеты, каждый из них считает, что может освистать тебя, если ты не обхаживаешь его со всех сторон и не играешь для него одного. Будь в стороне от этого, говорил мой папаша, в один год они будут превозносить тебя, а на другой — ругать. Иди и сядь там, где они проходят мимо; если им понравится твоя песня — отлично! А те, кому не понравится, сбегут прочь подальше от тебя. Тогда, девочка, ты будешь иметь дело только с теми, кто по-настоящему к тебе расположен. К чему запирать себя в одной клетке с враждебными демонами, если можно дышать свежим ветром улиц с преданными ангелами? Но я разболталась. С чего это вдруг?
В первый раз она посмотрела на меня пристально, сощурившись, как человек, вышедший из темной комнаты на свет.
— Кто ты? — спросила она. — Тебе удалось разговорить меня! Что ты здесь делаешь?
— До последней минуты валял дурака, пока не вывернул вот из-за этого угла, — сказал я. — А мог бы Колонну Нельсона разнести. Мог бы по карманам пошарить в очереди у театра, раздвигая всех локтями, а вслед мне неслись бы стоны и брань…
— Что-то не вижу, чтоб ты этим занимался. — Ее руки принялись вить в воздухе следующий ярд песенной нити. — Что заставило тебя передумать?
— Вы, — сказал я.
Я словно выстрелил ей из пушки в лицо.