— «В течение этих дней я был чрезвычайно неспокоен. То я немного сидел, то бродил по дому. Это было похоже на муку, и все-таки назвать это можно было скорее сладостью, чем мукой, ибо тут не было ничего огорчительного, а была странная, совершенно сверхъестественная приятность. Я превзошел все свои способности и достиг темной силы. Я слышал при отсутствии звука, я видел при отсутствии света. Теперь мое сердце стало бездонным, мой дух — бесформенным, а моя природа — призрачной».
Обоим увиделось в этом описании сходство с тем беспокойством, которое носило по дому и саду их самих, и особенно Агата была поражена тем, что и святые называют свое сердце бездонным, а свой дух — бесформенным; но к Ульриху вскоре, казалось, вернулась его ирония.
— Святые, — заявил он, — говорят: некогда я был заперт, затем вынут из самого себя и, не зная того, погружен в бога. Императоры-охотники, о которых мы знаем из хрестоматий, описывают это иначе: они рассказывают, что им предстал олень с крестом между рогами и смертоносное копье выпало у них из рук. И затем они воздвигали на этом месте часовню, чтобы можно было все-таки охотиться и впредь. А богатые, умные дамы, с которыми я общаюсь, сразу ответят тебе, если ты спросишь их о чем-либо подобном, что последним, кто писал такие вещи, был Ван Гог. Возможно, впрочем, что вместо того, чтобы упомянуть живописца, они станут говорить о стихах Рильке. Но вообще-то они предпочитают Ван Гога, который представляет собой отличное капиталовложение и отрезал себе уши, потому что его живописи ему было мало при таких страстях. Большинство же наших современников скажет, что отрезание ушей — это не немецкий способ выражать чувства, а немецкий — это ни с чем не сравнимая пустота взгляда сверху, которую изведываешь на горных вершинах. Для них уединение, цветочки и журчащие ручейки — символ человеческой возвышенности. Но даже и в этой слащавой пошлости примитивного любования природой заключено превратно понятое последнее проявление какой-то таинственной второй жизни, и значит, в конце концов она все-таки есть или была!
— Тогда нечего тебе потешаться над этим, — возразила Агата, хмурясь от любознательности и сияя от нетерпения.
— Я потешаюсь только потому, что люблю потешаться, — коротко ответил Ульрих.
12
Святые разговоры. Изменчивое продолжение
Впоследствии на столе всегда лежало большое количество книг, частью привезенных им из дому, частью купленных потом, и порою он говорил вольно, а порою, для доказательства или чтобы привести какое-нибудь выражение дословно, раскрывал их в каком-нибудь из отмеченных многочисленными закладками мест. По большей части то были жизнеописания и собственные сочинения мистиков или ученые труды о них, и обычно он переводил разговор на другую тему словами: «Давай-ка взглянем как можно более трезво, что тут происходит». Это было осторожное поведение, добровольно отказаться от которого ему было нелегко, и как-то раз он сказал:
— Если бы ты прочла сплошь все эти описания одержимости богом, оставленные мужчинами и женщинами прошедших веков, то нашла бы, что в каждой их букве есть правда и подлинность, и все-таки состоящие из этих букв утверждения донельзя претили бы твоему здравому смыслу. — И он продолжил: — Они говорят о переливающемся сиянии. О бесконечном просторе, бесконечном обилии света. О неуловимом «единстве» всех вещей и духовных сил. О чудесном и неописуемом взлете души. Об озарениях знанием, таких быстрых, что все делается одновременным, похожих на падающие в мир капли огня. А с другой стороны, они говорят о забвении, о возникающем непонимании, да и о гибели всего на свете. Они говорят об огромном покое, о полной отрешенности от страстей. Об онемении. Об исчезновении мыслей и намерений. О слепоте, в которой они ясно видят, о ясности, в которой они мертвы и сверхъестественно живы. Они называют это уходом в небытие и все же утверждают, что живут более полной, чем когда-либо, жизнью. Не те же ли самые это, хотя и под мерцающим словесным покровом, ибо их трудно выразить, — не те же ли самые это ощущения, какие испытываешь и сегодня, когда сердце — «жадное и насытившееся», как они говорят! — оказывается вдруг в тех утопических сферах, что находятся где-то и нигде между бесконечной нежностью и бесконечным одиночеством?!
В маленькую паузу, которую, задумавшись, сделал Ульрих, вторгся голос Агаты:
— Это то, что ты однажды назвал двумя пластами, лежащими в нас один над другим?
— Я… когда?
— Ты пошел без всякой цели в город, и тебе казалось, будто ты растворяешься в нем, но он в то же время тебе не нравился, а я сказала тебе, что со мной так часто бывает.
— О да! Ты еще упомянула потом Хагауэра! — воскликнул Ульрих. — И мы засмеялись. Теперь вспоминаю. Но мы имели это в виду не совсем буквально. Я ведь и вообще уже рассказывал тебе о дающем и о берущем видении, о мужском и женском начале, о гермафродитизме первобытной фантазии и тому подобном. Я могу много говорить о таких вещах! Словно рот мой так же далек от меня, как луна, которая всегда налицо, когда ночью нужно с кем-нибудь поговорить по душам! Но то, что повествуют о приключениях своей души эти религиозные люди, — продолжал он, и к горечи его слов опять приметались объективность и восхищение, — это написано порой с силой и беспощадной убедительностью стендалевского анализа. Впрочем, — уточнил он, — лишь до тех пор, пока они излагают феномены и не выражают своего мнения, ложного из-за лестной их убежденности в том, что они избраны богом узреть его непосредственно. Ибо с этого момента они уже, конечно, не рассказывают нам своих трудноописуемых ощущений, не признающих ни существительных, ни глаголов, а говорят фразами с подлежащими и дополнениями, потому что верят в свою душу и в бога как в два дверных косяка, между которыми откроется чудо. И так вот они и доходят до утверждений, что душа была вынута у них из тела и погружена в бога или что бог проникает в них как любовник. Бог ловит, проглатывает, ослепляет, похищает, насилует их, или их душа простирается к нему, проникает в него, вкушает от него, обнимает его с любовью и слышит, как он говорит. Земной прототип при этом нельзя не узнать. И описания эти походят уже не на невероятные открытия, а на довольно однообразные картины, какими тот или иной бард любви украшает свой предмет, по поводу которого дозволено только одно мнение. Для меня лично, приученного к сдержанности, такие отчеты — сущая пытка, потому что как раз в тот момент, когда эти избранники уверяют, что бог говорил с ними или что они понимали язык деревьев и животных, они не считают нужным сказать мне, что же именно было им сообщено. А если и говорят, то выходят лишь частные дела да обычные церковные новости. Ужасно жаль, что у исследователей, занимающихся точными науками, не бывает видений! — заключил он свой длинный ответ.
— А по-твоему, они могли бы у них быть? — спровоцировала его Агата.
Ульрих помедлил одно мгновение. Потом ответил так, словно открывал ей свою веру:
— Не знаю. Может быть, со мной это могло бы случиться!
Услыхав собственные слова, он улыбнулся, чтобы сузить их смысл.
Агата тоже улыбнулась; теперь она, казалось, получила ответ, которого жаждала, и на лице ее отразился тот краткий миг растерянного разочарования, что следует за внезапным разряжением обстановки. И возразила она, наверно, только потому, что хотела опять подзадорить брата.
— Ты знаешь, — сказала она, — что я воспитывалась в очень религиозном институте. В результате у меня есть явная склонность окарикатуривать такие вещи, и она становится просто гадкой, когда кто-нибудь начинает говорить о религиозных идеалах. Наши воспитательницы носили форму, два цвета которой составляли крест, и это, конечно, напоминало об одной из высочайших идей, которая таким образом маячила перед нами весь день. Но мы ни секунды о ней не думали и называли наших матушек не иначе, как паучихами-крестовицами за их внешность и шелковисто-мягкие речи. И когда ты читал, мне хотелось то плакать, то смеяться.
— Знаешь, что это доказывает? — воскликнул Ульрих. — Да только то, что сила для добра, которая, видимо, каким-то образом заложена в нас, тотчас же разъедает стенки, как только ее запрут в твердую форму, и через отверстие сразу же улетает ко злу! Это напоминает мне время, когда я был офицером и вместе со своими товарищами служил опорой престолу и алтарю: ни разу в жизни я больше не слышал таких вольных разговоров о том и другом, как в нашем кругу! Чувства не терпят, чтобы их привязывали, особенно — определенные чувства. Я убежден, что ваши славные воспитательницы сами верили в то, что вам проповедовали. Но вера не должна стареть ни на час! Вот в чем штука!
Хотя Ульрих от смеха не высказался в свое удовольствие, Агата и сама поняла, что вера тех монахинь, отбившая у нее вкус к вере, была как бы консервированной — хоть и в собственном, так сказать, соку, хоть и не утратившей никаких свойств веры, но все-таки не свежей, даже каким-то неясным образом перешедшей в иное состояние, чем то изначальное, которое, наверно, смутно почуяла в это мгновение взбунтовавшаяся и нерадивая ученица святош.