Но поразительнее всего был слом повседневного времени. Еще в мае 1929 года было выдвинуто предложение о введении нового календаря (с отсчетом времени не от Рождества Христова, а от Октябрьской революции). Постановлением Совнаркома был начат переход на непрерывную рабочую неделю с аннулированием субботы и воскресенья. Отменялись названия дней недели. Были дни, обозначенные выходными, но ни суббот, ни воскресений не существовало. Дни недели назывались: первый, второй и т. д.
Восьмого сентября Маяковский выступил на радио со стихотворением «Голосуем за непрерывку»:
Всем пафосом стихотворного рыкаЯ славлю вовсю, трублю и приветствуютебя – производственная непрерывка.
«Комсомольская правда» 13 декабря 1929 года от имени «рабочего Верещагина» вещала: «Непрерывка – наш первый долг ‹…›. С ней мы и попов путаем. Когда им теперь звонить – в воскресенье, нет ли? Большая тут благодарность советскому правительству».
Православное Рождество 1929 года было объявлено «Днем индустриализации», вновь прошли «комсомольские карнавалы – похороны религии».
Восьмого января 1929 года воронежская «Коммуна» рассказывала об устроенном в центральном саду областного центра антирелигиозном карнавале на льду с участием свыше тысячи молодых горожан. Группа комсомольцев была наряжена в костюмы «чертей», «богов», «монахов» и т. д. На катке состоялось сожжение «тела Христова в гробу» и Рождественской елки[132].
В дневнике от 31 декабря 1929 года Лиля Брик записала: «Боролись со старым бытом – не встречали Новый год»[133].
Любовные лодки
Год великого перелома странным образом стал и годом многих личных драм и потрясений.
В 1929 году терпит крушение семейная жизнь Булгакова; он знакомится с Е. С. Шиловской, начинается роман, но они вынуждены расстаться на долгих два года. Маяковский бросается в неудачный роман с замужней Норой Полонской. Последний год доживает брак Пастернака. «Вторым рождением» назовет он встречу и новый брак с Зинаидой Нейгауз. В письме к О. Фрейденберг он пишет о предчувствии конца.
Луговской тоже терпит крах в личной жизни. Видимо, зимой 1929‑го он предпринимает попытку самоубийства, к счастью, неудачную. С дороги он пишет домой с Урала:
Я здорово устал в Москве. Внутри меня все сломано и разрушено. ‹…›
Милая сестричка, я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночевки, столовки, выступления, аплодисменты, к доменным печам, плавящейся стали и провинциальным бульварчикам[134].
Луговскому нужна только бывшая жена, воплощающая для него все: цельность, которой нет у него самого, преданность и верность. Он представляет, что возвращение может произойти только через собственное перерождение. И ставит перед собой задачу – стать новым человеком. В самом что ни на есть буквальном смысле слова. Тут много схожего с тем, что было с Маяковским, когда он лишился Лили Брик, а затем написал об этом поэму «Про это».
Луговской в экзальтации формулирует закон новой жизни, который он должен выполнить:
Я, может быть, больше, чем когда-нибудь, смотрю широко и далеко, но я стал в тысячу раз человечнее и горячее, потому что сам испытал боль непередаваемую и страдания, без которых не смог бы стать человеком. Я не могу уже жить без фонаря, который мне «светит», без простой ласки, без твоей самой повседневной любви, без элементарной заботы о тебе и твоей заботы… Ты вернулась, отрезав жизнь. Я вернулся, поставив крест на всех своих страстях и бреднях, но, получив взаймы широкое, мужественное философское мировоззрение, внутреннюю свободу действий, желание сокрушительной работы вместе с женой для ребенка и для русской литературы и для всех людей, страдания которых я сейчас так ясно вижу и переживаю…[135]
Растерянность, одиночество и страх преследовали в этот год многих литераторов, отсюда и возникала последняя надежда на любовь как спасение, на женщину-друга, умеющую разделить одиночество…
Борис Пастернак, прочно связанный с женой духовными узами, тем не менее бессознательно ищет иную женщину. Земная Зинаида Нейгауз, увиденная им на даче за мытьем полов, становится для поэта иллюзией спасения, воплощением надежды на возможность диалога с реальностью.
Поиск Булгакова был направлен абсолютно в другую сторону. Он искал женщину-друга, единомышленницу, жену, подобную Эккерману.
Для Маяковского, видимо, никакая женщина уже не могла стать спасением. Лиля Брик осталась в прошлом. Обзавестись семьей, бытом, счастливым уголком, писать стихи за столом в домашнем халате и тапочках, с красавицей женой, подающей кофе, – это было за пределом образа, который он выковал для своих читателей и слушателей.
«Самоубийца»
Обычно впереди времени летит слово. «Самоубийца» – так называлась пьеса Николая Эрдмана, написанная им в 1928 году. Название было симптоматично. Суицидальные настроения широко бытовали в то время в кругу интеллигенции, которая утрачивала и в политике, и в творчестве всякую стабильность и опору. Революционное мировоззрение, питающее целый слой писателей и поэтов, доживало последние дни. Выстраивалась новая чиновничья модель, где живому человеку не находилось места.
«Самоубийца» начинается фарсом. Главный герой, безработный Подсекальников, охотится ночью в коммунальной квартире, где он живет, за куском ливерной колбасы и оказывается неожиданно застигнутым женой. Он чувствует себя униженным кражей колбасы и хочет наложить на себя руки. Жена и теща пытаются отвратить его от этого шага. Тем временем известие о желании Подсекальникова покончить с собой достигает самых разных лиц. К нему устремляются нэпман, священник, интеллигент, брошенная любовница – все они предлагают ему совершить самоубийство от их имени, чтобы таким образом выразить протест, который они сами выразить не могут.
Вот что говорит Подсекальникову представитель интеллигенции:
Аристарх Доминикович. ‹…› Посмотрите вокруг.
Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать, гражданин Подсекальников. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции.
Интонация этого монолога поразительно совпадает с интонацией письма Викентия Вересаева, направленного правительству против цензуры:
Общий стон стоит почти по всему фронту современной русской литературы. Мы не можем быть самими собою, нашу художественную совесть все время насилуют, наше творчество все больше становится двухэтажным; одно пишем для себя, другое – для печати. В этом – огромнейшая беда литературы и она может стать непоправимой: такое систематическое насилование художественной совести даром не проходит. Такое систематическое равнение писателей под один ранжир не проходит даром для литературы. Что же говорить о художниках, идеологически чуждых правящей партии. Несмотря на эту чуждость, нормально ли, чтобы они молчали? А молчат такие крупные художники слова, как Ф. Соллогуб, Макс. Волошин, А. Ахматова. Жутко сказать, но если бы сейчас у нас явился Достоевский ‹…› то и ему пришлось бы складывать в свой письменный стол одну за другой рукописи своих романов с запретительным штемпелем Главлита[136].
Просители, пришедшие к главному герою пьесы, не очень симпатичны. Эрдман вслед за Олешей, Ильфом и Петровым смеется над жалкой, слабой, не уверенной в себе интеллигенцией. И соединяет в один тип интеллигентов и обывателей, интеллигентов и мещан, что придает пьесе весьма двусмысленное звучание.
Не случайно Н. Я. Мандельштам спустя годы напишет об Эрдмане как о человеке, незаметно соскочившем в своей сатире на карикатуру над «мягкотелыми», «ничтожными», как их называли тогда, интеллигентами, хотя, по сути, они были единственными, кто защищал гуманистические идеалы еще с народнических времен.
Многие современники увидели в этом фигу в кармане, что, похоже, разглядела и власть, поэтому пьесу не пропускают. Возможно, роковую роль сыграл и год написания пьесы. Если в 1927 или 1928 году сатира еще проскакивает, чему есть множество примеров, то в 1929‑м такого рода произведения не только невозможны в печати, но уже и опасны для автора.
Однако пьеса не была только сатирой, она в своем развитии движется к той высшей точке, когда Подсекальников вдруг начинает говорить на языке трагедии. Трагедии маленького человека: Евгения из «Медного всадника», Акакия Акакиевича. Он говорит, о том, что смерть освободит его от страха. Что он не боится ни власти, ни Кремля, потому что смерть делает его неуязвимым.