– Вот послушайте, – сказал он, – что говорят о нас в Москве …
Либеральный адвокат, быстро войдя в роль вразумителя, затянул нестерпимую обывательскую канитель, перемешивая «московскую» информацию с собственными полезными для нас мыслями. Не обращая особого внимания на свою аудиторию и больше интересуясь собственным красноречием, он говорил без конца… Вынести это было невозможно. Разумеется, никто не думал спорить и возражать ему, для слушания же – чтобы соблюсти долг гостеприимства – мы со Строевым установили очередь: один садился напротив Малянтовича, другой уходил но своим делам. Остальных вообще было удержать невозможно…
Кроме устной агитации, Горькому, как мы знаем, приходилось пить до дна чашу печатной грязи, клеветы и всякой гнусности. В печати ежедневно говорилось то, о чем умалчивалось при личном воздействии. Горького обвиняли во всех личных и общественных грехах. И насчет измены свободной родине, насчет службы немцам говорилось, конечно, безо всякого шифра. «Благожелательные» к его историческому имени газеты постоянно выражали свою «искреннюю печаль» по поводу того, что этот замечательный человек эпохи попал в руки литературно-политических проходимцев и вынужден отвечать за их преступления. Но Горький действительно отвечал за «Новую жизнь». За все «преступления» газеты, в которых он фактически не участвовал, Горький принимал именно на свою голову все «наказания», всю грязь, клевету и гнусности.
И Горький был мрачен. В те времена я не помню его в хорошем настроении. Он не любил «Новой жизни». Он просто-напросто глубоко и искренне страдал от нее. И не надо ни в каком случае впадать в величайшее недоразумение: он страдал совершенно не от того, что – по его представлению – он был изолирован, шел против течения, не встречал сочувствия, был предметом клеветы и травли. Совсем не это задевало Горького. Ведь, в частности, в том же положении Горький был с нами и в «Летописи»… Нет, драма происходила оттого, что, не будучи «политиком» и испытывая на себе давление отовсюду, не видя реальной поддержки нигде, Горький действительно сомневался в словах и делах «Новой жизни». Он действительно не имел убеждения в правильности того дела, которое делалось его именем и за которое он отвечал.
Я хорошо помню, как радостно ловил Горький каждый наш аргумент, убеждавший его в правильности нашей позиции. Он жаждал поставить на твердую почву то знамя, которое пришлось ему держать в нетвердых руках. Но – на другой день его снова осаждали с другими аргументами, ему снова бросали в глаза другие факты, и сомнения снова точили его, почва под ногами снова колебалась.
И вот тут я не могу без глубочайшей признательности, без умиления вспоминать о том, как держался Горький по отношению к редакции в его трудном положении. Горький держался поистине героически… Он был, в сущности, полным хозяином газеты; он один в конечном счете распоряжался ее материальными ресурсами; он мог в любой момент ликвидировать этот источник своих страданий; или – не связанный никакими подобиями договоров – он мог так видоизменить, так «урегулировать» ведение газеты, как это соответствовало его собственному пониманию и совести. Достаточно ему было поставить вопрос о невозможности для него оставаться в редакции, чтобы представители одиозных для него идей немедленно очистили место. Но Горький ни разу не допустил ни тени пользования своими хозяйскими правами, своим исключительным положением. Мало того, он ни разу не помешал нашей работе даже прямым демонстрированием, прямым заявлением своих принципиальных сомнений или несогласий. Он трогательно – иногда с долей наивности – только ходил вокруг да около, комбинируя факты, приводя свидетелей, требуя ответа на вопросы. В сущности, он просто не мог скрыть от нас своих настроений. Он просто страдал у нас на глазах – и только.
Практически он позволил себе в конце концов только одно. До июня месяца Горький один подписывал нашу газету в качестве редактора; так вот он попросил однажды присоединить к его подписи еще и другие. С июня мы стали подписывать газету вчетвером: Горький, Строев, Тихонов и я.
Понятно без слов: эта история с Горьким была неприятна, тягостна и портила настроение в процессе работы. И иногда было досадно на Горького. Теперь же осталось одно admiration[101] перед этой импозантной личностью, одна радость от того, что пришлось бок о бок работать с этим человеком на трудном и деликатном редакторском поприще в течение трех лет… На Руси были великие писатели. Не все, но иные из них, подобно Горькому, вплотную занимались журнальными делами. Иные на этом поприще оставили по себе память, недостойную их имен. Но едва ли хоть один из них оставил у своих соратников такую светлую память, как Горький…
Во всем остальном новожизненская работа была приятна и давала удовлетворение. Дефекты газеты не были злостными, принципиальными: они были излечимы – хорошей работой. И я с удовольствием вспоминаю о том, как часто в то время после рабочего дня я проводил в типографии ночь, а потом с сознанием сделанного дела и потому с уравновешенным духом розовым щебечущим утром по звонким пустынным улицам возвращался домой…[102]
В один прекрасный день, в двадцатых числах мая, я услышал, что три генерала революции желают иметь беседу с редакцией «Новой жизни» – о своем ближайшем участии в этой газете. Это были три непартийных большевика – Троцкий, Луначарский и Рязанов. О моем знакомстве с Рязановым я уже упоминал. С Луначарским я имел довольно интенсивные письменные сношения в эпоху «Современника», в котором он довольно много писал. Разумеется, я давно знал его как талантливейшего литератора высокой культуры и разносторонних дарований. К тому же он был коренной и выдающийся большевик, которых в «Современнике» было немного. Конечно, я не только высоко ценил сотрудничество Луначарского, но постоянно и активно искал его, гонялся за ним. И Луначарский, несмотря на всю сомнительность «Современника» по части гонорара, так нужного эмигранту, охотно откликался на мои предложения. А к своим письмам он без всяких поводов с моей стороны нередко делал милые приписки – вроде выражения симпатии моей деятельности в России во время войны. Я поэтому не только высоко ценил Луначарского, но и чувствовал к нему тяготение заочно.
При приезде своем в Россию (вместе с Мартовым, 9 мая) он немедленно и вполне естественно попал в «Новую жизнь». Там мы с ним познакомились лично и довольно скоро сблизились. Он стал, хотя и не часто, писать в газете, засел за статьи в полузаброшенную нами «Летопись». В Исполнительном Комитете он появился не сразу и появлялся нечасто; он еще не был в партии Ленина и был настроен довольно мягко; мы еще вполне чувствовали себя соратниками в политике, как сотрудниками в литературе.
Но мы завязали тесные дружественные отношения и на почве чисто личного знакомства. Если нельзя сказать, что в это лето мы проводили вместе много времени, то можно сказать, что почти все время, уделенное тогда приватным делам, отдыху и безделью, я провел с Луначарским. Он часто днями и ночами пребывал у нас в «Летописи», где я с женой имел пристанище. Иногда ночью он заходил оттуда ко мне в типографию – потолковать лишний раз и пробежать завтрашнюю газету. А когда нам приходилось задерживаться в Таврическом дворце, мы вместе шли ночевать к Манухиным и снова толковали без конца.
Мой интерес к этим разговорам и к этому собеседнику не иссякал и не мог иссякнуть никогда. Мы говорили на все темы, и независимо от темы речи, рассказы, реплики Луначарского были интересны, ярки, образны, как сам он был интересен, блестящ, сверкал всеми красками и был притягателен своей культурой и своей природной удивительной талантливостью, пропитывавшей его насквозь, с ног до головы.
Я помню рассказ одной моей знакомой, не знакомой с Луначарским, о том, как она возвращалась с какого-то скучного и неинтересного заседания. Напротив нее в трамвае сидел возвращавшийся оттуда же Луначарский и рассказывал об этом заседании своему соседу: заставившее проскучать и прозевать весь вечер, оно, в его передаче, заблестело, засверкало, расцветилось такими цветами, о наличии которых не подозревал средний его свидетель и участник. Рассказ Луначарского был интереснее непосредственных впечатлений, а может быть, интереснее самой действительности. Таков Луначарский всегда и во всем.
Большие люди революции – и его товарищи, и его противники – не то что иногда, а почти всегда говорят о Луначарском с усмешкой, с иронией, пренебрежительно, несерьезно. В партии большевиков его держат в черном теле и не пускают в политику. Будучи популярнейшей личностью и популярнейшим министром, он отстранен от всякого влияния на ход высокополитических, общегосударственных дел. «Я не влиятелен», – некогда говаривал мне он сам… Вслед за большими людьми революции о Луначарском то же и так же твердят малые, которые, взятые пачками, не стоят мизинца Луначарского ни в каком отношении, и в политике в частности.