— Не за что. В какую больницу?
До больницы, которую назвала Арлин, было около мили. Сумерки сгущались, час пик был в полном разгаре, и то и дело приходилось притормаживать. В какой-то момент Арлин оперлась на приборную доску, словно пытаясь оградиться от толчков, но вскоре сменила позу — слишком уж та была неудобной. Машина была старая и ржавая, и плавно вести не удавалось, несмотря на все старания. Фредерикс поминутно извинялся.
— Ничего страшного, — отвечала Арлин чуть ли не снисходительно.
Фредерикс уже не сомневался, что в такси ей было бы куда лучше. Он вспомнил, как предложил проводить ее… Смахивало на то, будто она решила-таки принять предложение, хоть и запоздалое.
— Это ничего, что в машине так холодно? — извиняющимся тоном спросил Фредерикс. — Обогреватель не работает…
— Мне не холодно.
— А это… э-э-э… внезапно стряслось?
— Нет, все к тому шло.
— А в больнице знают, что ты приедешь?
— О да.
— И долго ты там пробудешь?
— Все зависит от них. Моя задача — доставить тело по месту назначения.
«Тело»…
— Мне очень жаль, — пробормотал Фредерикс.
— В каком смысле, Марти?
Они вырвались наконец из пробки и плавно покатили между четырехэтажными домами, под деревьями, которые уже через месяц покроются новой листвой.
— Ну, что твое тело… э-э-э… барахлит.
Свободная полоса кончилась: дорога уперлась в основательно забитую машинами магистральную улицу.
— Кажется, все будет в порядке, — проговорила Арлин через пару секунд напряженного молчания, убедившись, что пробка все же понемногу рассасывается. Но в голосе ее сквозила напускная бодрость, как бывает, когда пытаешься утешить ребенка.
— Надеюсь, — отозвался Фредерикс, остро ощутив, как он нелеп и ничтожен в сравнении с неодолимым круговращением смертности, вершащимся здесь, рядом с ним, в этом тряском, холодном, располосованном и заклеенном наспех чреве машины.
— Со временем привыкаешь, — добавила Арлин уже спокойнее. — Как-то сживаешься с этим.
— Правда?
— О да, — подтвердила Арлин так просто, словно они оба теперь были посвящены в тайну, в великое таинство, взраставшее в ее теле. Но Фредерикс не мог себе представить, как человек может оказаться под стать смерти: разве человек, существо конечное, может говорить со смертью на одном языке? Обогреватель наконец заработал, но впереди уже показались огни больницы. Арлин подсказала свернуть на кривую боковую улочку, переходящую в пандус. Плавно подкатив к входу, Фредерикс поймал себя на мысли, что это место — точь-в-точь как круглые сутки сияющий огнями и бурлящий толпами аэропорт или железнодорожный вокзал в старину: здесь тоже царила непрестанная суета.
— Давай открою тебе дверь, — предложил он, с трудом выкарабкиваясь из-за баранки.
— Я сама справлюсь.
Арлин щелкнула кнопкой замка, вышла и встала у машины. Фредерикс зашел с другой стороны взять чемоданчик. Арлин казалась настоящей балканкой — из этих суровых нескладных крестьянок, упакованных в кучу одежек, как капуста. Она возвращалась назад, в прошлое. На лицо ей падал свет сквозь стеклянные двери больничного вестибюля.
— Зайти с тобой?
— Нет, — вырвалось у Арлин так резко, что она невольно попыталась смягчить ответ: — Здесь нельзя парковаться. Я сама справлюсь. — Заметив, что повторяется, она пустилась в объяснения: — Я сама так решила. Я решила быть сама по себе. — Бросив исподлобья на Фредерикса подозрительный взгляд, она улыбнулась ему снисходительно и спокойно. — Спасибо, Марти. Хорошо прокатились.
— Тебя будут навещать?
— Еще как! Все эти дети, которых мы зачем — то завели.
— Позвони мне, когда соберешься обратно. Я тебя отвезу.
Улыбка Арлин медленно угасла.
— К тому времени мне и такси сгодится.
Поцелуй в щеку на прощание явно не предполагался, тем более что Фредериксу было страшно до нее дотронуться и нечаянно причинить боль. Если собственное тело отказывается служить ей, подумал он, с какой стати ей доверять ему? Арлин прошла за стеклянные двери не оглянувшись. Со спины, с этим маленьким чемоданчиком и в бесформенном пальто, она смахивала на только что прибывшую иммигрантку.
Арлин была не первой из ровесниц Фредерикса, оказавшихся у смертной черты. В пригороде, где они жили вместе с Гарриет, одной их подруге, самой жизнерадостной из общих знакомых, ампутировали грудь, когда ей было едва за сорок. После этого несколько лет болезнь не давала о себе знать, но однажды, столкнувшись с Фредериксом и Гарриет у местного супермаркета, та женщина поведала им хриплым шепотом: «Эта чертова дрянь вернулась!» В последний раз они встретились с ней на барбекю. Все гости знали, хотя никто бы не посмел сказать вслух, что эта маленькая вечеринка — прощание с хозяйкой дома.
В тот летний воскресный день, въезжая к ней во двор, Фредерикс заметил новый зеленый шланг, тянувшийся от клумбы поперек дорожки, и притормозил. Хозяйка дома в соломенной шляпе и ярком просторном платье стояла на газоне и махала ему рукой, подзывая проехать дальше, к месту парковки. Фредерикс нерешительно повиновался — его «вольво» вдруг показался ему неуклюжим, как грузовик; было страшно, что нога соскользнет с педали и он заденет бампером эту женщину, уже и без того сраженную болезнью.
Выйдя из машины, он поцеловал хозяйку в щеку — запрокинутое лицо ее округлилось и блестело от болезни — и объяснил, что боялся наехать на шланг.
— Ах, шланг! — воскликнула она с неожиданной силой и небрежно взмахнула рукой. — Да кого он волнует, этот шланг!
Тем не менее Фредерикс вернулся и передвинул шланг так, чтобы следующая машина по нему не проехала. Он пытался представить, какими должны казаться перед лицом надвигающейся смерти все эти аксессуары повседневной жизни, которые мы храним, бережем, упаковываем, ремонтируем так заботливо, словно будем нуждаться в них во веки веков. Шланг. Цветы. Лопатка, забытая у бордюра, подмигивающая канареечно-желтой ручкой среди сорняков и флоксов. Сама трава, и солнце, и небо, и деревья, точно массивные опоры декораций, — кого теперь все это волнует?! Очень скоро они утратят всякую ценность так сокрушительно и бесповоротно, как Фредерикс просто не мог себе вообразить. Тем более — вообразить в связи с этой жизнерадостной женщиной, душой компании, развлекавшей гостей на обтянутой сеткой веранде, пока ее муж готовил на гриле угощение, отмахиваясь от вьющейся над газоном мошкары. В толстых шерстяных носках, несмотря на жару, и в соломенной шляпе, очевидно скрывавшей последствия химиотерапии, она полулежала в алюминиевом шезлонге — уступка уже почти одолевшему ее недугу. Гости пили вино, понемногу расслабляясь и поддаваясь веселью, а хозяйка старательно вела беседу в русле самых обыденных тем — местных новостей, новых фильмов. Она с таким пылом рассуждала об ужасах, которые таил в себе план развития кондоминиума, что у гостей совсем вылетело из головы: сама она ничего этого уже не увидит и ей не придется бороться с грозящими местным жителям проблемами парковки. Когда какая — то гостья заявила, что все кино на свете — дешевка, эта умирающая женщина отсалютовала ей бокалом: «Ваше здоровье! — И весело воскликнула: — Люблю дешевку! Дешевка, — добавила она, — это правда жизни. Дешевка, — продолжала она уже под гром всеобщего хохота, — сделает нас свободными!»
Осенью того же года, на ее похоронах, пытаясь представить, как душа ее, по словам священника, приходит от силы в силу, Фредерикс удивлялся, что они так и не нашли в тот день темы более возвышенной, более уместной для прощания с другом, чем проблемы кондоминиума и низкопробное кино. И еще думал о том, где же теперь этот садовый шланг, о котором ему тогда так захотелось позаботиться.
Мир умирающих, размышлял он, не так уж и отличается от того, в котором живем мы. Его престарелые соседи по-прежнему возились с граблями и сухой листвой на газоне, выгуливали своих дряхлых, охромевших собак и рассуждали о запланированной на зиму поездке во Флориду, как будто смерть, стоящая на пороге, не означала ровным счетом ничего, — ничего, кроме того, что надо продолжать жить, — жить так, словно вовсе ничего и не происходит. Они все так же сплетничали, бездельничали, смотрели телевизор. Никакие прозрения не осеняли их привычную болтовню, как бы внимательно ни прислушивался Фредерикс. В университете он специализировался по классической филологии и все еще помнил, хотя и смутно, ту песнь «Одиссеи», где души умерших безмолвно толпятся вокруг Одиссея не в силах вымолвить ни слова, пока не изопьют овечьей крови, которой герой наполнил, по наставлениям Цирцеи, яму длиной и шириной в локоть и на локоть уходящую вглубь. Родная мать героя, Антиклея, стоит перед ним, бессловесная и беспамятная, пока он не дает ей позволения напиться «черной крови». Мертвецы у Гомера какие-то ущербные и даже попросту ничего не сознающие. «Как ты решился спуститься в обитель Аида, где только тени умерших людей, сознанья лишенные, реют?»[6]- не без горькой насмешки вопрошает Одиссея мертвый Ахилл. А Эней в вергилиевом Аверне не может добиться ни единого слова от мертвой Дидоны: в ответ на все его клятвы и мольбы о прощении она лишь «глаза потупила в землю» и остается «твердой, словно кремень»; и, по-прежнему исполненная ненависти к герою — «не простив, не смирившись», — бежит прочь, в тенистый лес, где первый муж царицы, Сихей, утешает ее лаской и отвечает ей любовью — «inimica refugit in nemus umbriferum coniunx ubi pristinus illi respondet curis aequatque Sychaeus amorem».[7] Подземный мир у Вергилия становится невероятно детализированным: Анхиз во всех подробностях излагает будущее Рима, а описания разнообразных загробных обиталищ словно предвосхищают исчерпывающую картографию Данте. А для Гильгамеша, древнейшего путешественника в страну мертвых, горестное это странствие обернулось, насколько поддаются расшифровке разбитые таблицы, лишь смятением и бегством: «И я не так ли умру, как Энкиду? Тоска в утробу мою проникла, смерти страшусь и бегу в пустыню. Под власть Утнапишти, сына Убар-Туту, путь я предпринял, иду поспешно».[8]