Этим летом мне было четырнадцать. Я прекрасно понимал, что времена сказок прошли и не вернутся. Я слишком много успел узнать, чтоб дать себя втянуть в их расписной хоровод. Как ни странно, вместо того чтобы радоваться этому несомненному признаку взрослости, я в тот вечер с большим сожалением вспоминал свою былую наивную доверчивость. Ибо новые познания, вопреки всем ожиданиям, казалось, только затемнили мою французскую пинакотеку. Едва я пытался вернуться в Атлантиду нашего детства, вмешивался некий назидательный голос: передо мной вставали книжные страницы, даты жирным шрифтом. А голос принимался комментировать, сопоставлять, приводить цитаты. Было ощущение какой-то странной потери зрения…
Тут в нашей беседе произошел сбой. Я слушал так невнимательно, что последние слова Шарлотты – судя по всему, вопрос – пропустил мимо ушей. Смутившись, я пытался найти подсказку в ее лице, обращенном ко мне. В ушах у меня еще звучала мелодия только что произнесенной фразы. Ее интонация и помогла мне восстановить смысл. Да, это была та самая интонация, с какой рассказчик говорит: «Нет, это вы уже, конечно, слыхали. Не стоит рассказывать, вам будет скучно…» – а втайне надеется, что слушатели станут его упрашивать, уверяя, что не знают этой истории или забыли ее… Я нерешительно покачал головой:
– Нет, что-то не помню… А ты уверена, что я уже это слышал?
Я увидел, как лицо бабушки осветилось улыбкой. Она стала рассказывать дальше. Теперь я слушал внимательно. И в энный раз передо мной возникли узкая улочка средневекового Парижа, холодная осенняя ночь и на стене – темный мемориальный щит, соединивший навсегда три судьбы и три имени былых времен: Людовик Орлеанский, Иоанн Неустрашимый, Изабелла Баварская…
Не знаю, почему я ее тут перебил. Конечно, я хотел блеснуть своей эрудицией. Но, главное, меня внезапно ослепило прозрение: на балконе, повисшем над бескрайней степью, старая дама в который раз повторяет знакомую наизусть историю, повторяет с механической точностью грампластинки, храня верность этой в общем-то легенде о стране, существующей только в ее памяти… Наш тет-а-тет в вечерней тиши показался мне вдруг лишенным всякого смысла, голос Шарлотты вызывал ассоциации с говорящим автоматом. Я перехватил на лету имя, которое она упомянула, и заговорил сам. Иоанн Неустрашимый и его позорный сговор с англичанами. Париж, где мясники-«революционеры» вершили суд и расправу, зверски убивая подлинных или предполагаемых противников Бургундии. И сумасшедший король. И виселицы на парижских площадях. И волки, рыщущие в предместьях города, опустошенного гражданской войной. И неслыханное предательство Изабеллы Баварской: она присоединилась к Иоанну Неустрашимому и отреклась от дофина, объявив, что он не сын короля. Да, та самая прекрасная Изабо нашего детства…
Мне вдруг не хватило воздуха, я захлебнулся собственными словами – слишком много их накопилось.
В наступившем молчании бабушка тихонько кивнула и сказала – вполне искренне:
– Я рада, что ты так хорошо знаешь историю!
Однако в ее голосе, как ни убежденно он звучал, я как будто уловил эхо невысказанной мысли: «Знать историю – это хорошо. Но когда я говорила об Изабелле, и об этой улице Арбалетчиков, и о той осенней ночи, я имела в виду совсем, совсем другое…»
Она склонилась над шитьем, мерно и точно работая иглой. Я прошелся по квартире, потом вышел на улицу. Издалека донесся свисток паровоза. В его полнозвучности, смягченной теплым вечерним воздухом, чудился не то вздох, не то жалоба.
Между домом, где жила Шарлотта, и степью было что-то вроде перелеска, очень густого, можно даже сказать, непроходимого: кусты дикой ежевики, шершавые ветки орешника, старые рвы, заросшие крапивой. К тому же, если даже в пылу игры нам удавалось преодолеть эти естественные препятствия, путь преграждали другие, созданные человеком: путаница колючей проволоки, ржавые противотанковые ежи… Это место все называли «Сталинка» – по линии обороны, которую сооружали у нас во время войны. Тогда боялись, что немцы и сюда дойдут. Однако Волга, а главное, Сталинград их остановили… Линия была демонтирована, а останки военных укреплений свалены и забыты в этом леске, унаследовавшем ее название. «Сталинка», – говорили жители Саранзы, и это словно бы приобщало их город к великим событиям Истории.
Считалось, что в глубине леса остались мины. Такая вероятность даже у самых храбрых из нас отбивала охоту углубляться в эту no man's land [8] с ее заржавелыми кладами.
Как раз за чащобами Сталинки и проходила эта железная дорога, узкоколейка – как настоящая, только в миниатюре: маленький паровозик, черный от сажи, такие же маленькие вагонетки и, словно под увеличительным стеклом, машинист в перепачканной мазутом майке, лжегигант, выглядывающий из окошка. Всякий раз, собираясь пересечь одну из дорог, убегающих к горизонту, паровозик издавал свой полунежный, полужалобный крик. Этот сигнал, удвоенный эхом, походил на звучный зов кукушки. «Кукушка» идет», – подмигивая, говорили мы, завидев этот поезд на заросших ромашкой и одуванчиком узеньких рельсах…
На ее голос я и пошел в этот вечер. Обогнул кустарник на опушке Сталинки и увидел последнюю вагонетку, удаляющуюся, растворяясь в теплой полутьме сумерек. Даже этот поезд, такой маленький, оставлял за собой чуть угарный запах железных дорог, который ни с чем не спутаешь, запах, неощутимо манящий сорваться очертя голову в дальние странствия. Издалека, из переходящей в синеву вечерней дымки всплыло печальное «ку-ку-у». Я наступил на рельс – он чуть подрагивал, совсем легонько, под колесами ушедшего поезда. Безмолвная степь, казалось, ждала от меня какого-то шага, какого-то жеста.
«Как хорошо было раньше, – говорил во мне голос без слов, – когда я думал, что эта «кукушка» уходит неведомо куда, в страны, не отмеченные на карте, к горам со снежными вершинами, к ночному морю, где корабельные огни мешаются со звездами. А теперь я знаю, что этот поезд идет от кирпичного завода до станции, где разгружают вагонетки. Два-три километра все путешествие! Да, теперь-то я это знаю, так что никогда уже не смогу поверить, что эти рельсы уходят в бесконечность, а тут этот вечер, какого не было и не будет, с таким крепким степным запахом, с таким огромным небом, и мое в нем присутствие, необъяснимое и странно необходимое именно здесь, у этих путей с растрескавшимися шпалами, именно в этот самый миг, и эхо этого «ку-ку-у» в лиловеющем воздухе. Раньше мне казалось – все так естественно…»
Ночью, ненадолго проснувшись, я вспомнил, что узнал наконец, что означает загадочная формула «ортоланы, жаренные с трюфелями» в меню царского обеда. Да, теперь мне было известно, что это такая дичь, высоко ценимая знатоками. Блюдо изысканное, редкостное, лакомое – но не более того. Сколько бы я ни повторял, как бывало: «Ортоланы, жаренные с трюфелями» – магическое заклинание, наполнявшее мои легкие соленым ветром Шербура, утратило силу. И с неуверенной безнадежностью я тихо-тихо шептал про себя, уставясь широко открытыми глазами в темноту:
– Так, значит, какая-то часть жизни уже позади!
С этих пор мы говорили, чтобы ничего не сказать. Мы видели, как воздвигается между нами экран гладких слов, звуковых отражений повседневности, этой речевой разменной монеты, которой люди почему-то считают своим долгом заполнять молчание. Ошеломленный, я обнаруживал, что говорить – это на самом деле лучший способ замалчивать главное. Чтобы выразить его, следовало бы выговаривать слова как-то совсем по-другому, вышептывать, вплетать их в вечерние звуки, в лучи заката. Я снова ощущал в себе таинственное внутриутробное созревание этого языка, так не похожего на притуплённые привычкой слова, языка, на котором я мог бы тихо сказать, встретив взгляд Шарлотты:
«Почему у меня сжимается сердце, когда я слышу зов «кукушки»? Почему столетней давности осеннее утро в Шербуре – да, вот это мгновение, которого сам я не пережил, в городе, где я никогда не был, – почему его свет и ветер кажутся мне живее моей реальной жизни? Почему твой балкон больше не парит над степью в бледно-розовом вечернем воздухе? Сновиденная прозрачность, облекавшая его, разбилась, словно реторта алхимика. И осколки стекла скрежещут и мешают нам разговаривать, как раньше… А твои воспоминания, которые я знаю теперь наизусть, – не клетка ли это, в которой ты – пленница? А наша жизнь – не есть ли она вот это ежедневное превращение подвижного, горячего настоящего в коллекцию воспоминаний, застывших, как распяленные бабочки на булавках под пыльным стеклом. И почему тогда я чувствую, что отдал бы, не раздумывая, всю эту коллекцию за один только металлический привкус, оставленный на моих губах воображаемой серебряной чаркой в том иллюзорном кафе в Нёйи? За один глоток соленого ветра Шербура? За один-единственный крик «кукушки», долетевший из детства?»