Через неделю получили от Оленушки письмо, в котором рассказывалась жуткая история, как офицер выторговал себе смерть.
В Харькове оказалось свободным только одно место в спальном вагоне, которое кассир и отдал Оленушке. Стоявший за нею офицер начал требовать, чтобы место это предоставили ему. Кассир убеждал, показывая телеграмму, объяснял, что место заказано. Офицер ни на какие доводы не соглашался. Он офицер, он сражался за отечество, он устал и хочет спать. Оленушка хотя и с большой обидой, но уступила ему свое место, а сама села во второй класс.
Ночью она была разбужена сильным толчком — чуть не свалилась со скамейки. Картонки и чемоданы полетели на пол. Испуганные пассажиры выбежали на площадку. Поезд стоял. Оленушка спрыгнула на полотно и побежала вперед, где толпились и кричали люди.
Оказалось, что паровоз врезался на полном ходу в товарный поезд. Два передних вагона разбиты в щепы. Несчастного офицера, так горячо отстаивавшего свое право на смерть, собирали по кусочкам…
«Значит, не всегда делаешь людям добро, когда им уступаешь», — писала Оленушка.
Очевидно, очень мучилась, что «из-за нее» убили офицера.
А через месяц телеграмма: «Помолитесь за Владимира и Елену».
Это значило, что Оленушка вышла замуж.
Я начала работать в «Киевской мысли».
Время было бурное и сумбурное. Бродили неясные слухи о Петлюре[49].
— Это еще кто такой?
Одни говорили — бухгалтер.
Другие — беглый каторжник.
Но бухгалтер или каторжник, во всяком случае, он бывший сотрудник «Киевской мысли», сотрудник очень скромный, кажется, просто корректор…
Все мы, новоприезжие «работники пера», чаще всего встречались в доме журналиста М. С. Мильруда[50], чудесного человека, где сердечно принимала нас его красивая и милая жена и трехлетний Алешка, который, как истинное газетное дитя, играл только в политические события: в большевиков, в банды, в белых и под конец в Петлюру. Грохотали стулья, звенели чашки и ложки. Петлюра с диким визгом подполз ко мне на четвереньках и острыми зубами укусил мне ногу.
Жена Мильруда общественной деятельностью не занималась, но когда пригнали в Киев голодных солдат из немецкого плена и общественные организации много и мирно вопили о нашем долге и о том, как опасно создавать кадры обиженных и недовольных, чутких к большевистской пропаганде, — она без всяких воплей и политических предпосылок стала варить щи и кашу и вместе со своей прислугой относила обед в бараки и кормила каждый день до двадцати человек.
Народу в Киев все прибывало.
Встретила старых знакомых — очень видного петербургского чиновника, почти министра, с семьей. Большевики замучили и убили его брата, сам он еле успел спастись. Дрожал от ненависти и рычал с библейским пафосом:
— Пока не зарежу на могиле брата собственноручно столько большевиков, чтобы кровь просочилась до самого его гроба, — я не успокоюсь.
В настоящее время он мирно служит в Петербурге. Очевидно, нашел возможность успокоиться и без просочившейся крови…
Выплыл Василевский (He-Буква) с проектом новой газеты. Собирались, заседали, совещались.
Потом He-Буква исчез.
Вообще перед приходом Петлюры многие исчезли. В воздухе почувствовалась тревога, какие-то еле заметные колебания улавливались наиболее чуткими мембранами наиболее настороженных душ, и души эти быстро переправляли свои тела куда-нибудь, где поспокойнее.
Неожиданно явился ко мне высокий молодой человек в странном темно-синем мундире — гетманский приближенный. Он с большим красноречием стал убеждать меня принять участие в организующейся гетманской газете. Говорил, что гетман — это колосс, которого я должна поддержать своими фельетонами.
Я подумала, что если колосс рассчитывает на такую хрупкую опору, то, пожалуй, его положение не очень надежно. Кроме того, состав сотрудников намечался чересчур пестрый. Мелькали такие имена, с которыми красоваться рядом было бы очень неприятно. Очевидно, колосс в газетных делах разбирался плохо или просто ничем не брезговал.
Я обещала подумать.
Молодой человек, оставив чек на небывало крупный аванс — в случае моего согласия, — удалился.
После его ухода я, как Соня Мармеладова[51], «завернувшись в драдедамовый[52] платок», пролежала весь день на диване, обдумывая предложение. Чек лежал на камине, в его сторону я старалась не смотреть.
Рано утром запечатала чек в конверт и отослала его «колоссальному» представителю.
Кое-кто упрекал меня потом за то, что я «излишне донкихотствую» и даже врежу товарищам по перу, так как своим поступком бросаю тень на газету и тем самым мешаю войти в нее людям более рассудительным, чем я.
Рассудительные люди, во всяком случае, блаженствовали недолго.
К Киеву подходил Петлюра.
10
Приехал Лоло.
Он, как киевский уроженец, оказался «Левонидом», а жена его, артистка Ильнарская, «жинкой Вирой».
Приехали исхудавшие, измученные. Еле выбрались из Москвы. Много помог им наш ангел-хранитель — громадина комиссар.
— После вашего отъезда, — рассказывала «жинка Вира», — приходил, как пес, выть на пожарище.
Вскоре дошли слухи, что комиссар расстрелян.
Видела несколько раз Дорошевича.
Жил Дорошевич в какой-то огромной квартире, хворал, очень осунулся, постарел и, видимо, нестерпимо тосковал по своей жене, оставшейся в Петербурге, — хорошенькой легкомысленной актрисе.
Дорошевич ходил большими шагами вдоль и поперек своего огромного кабинета и говорил деланно равнодушным голосом:
— Да, да, Леля должна приехать дней через десять…
Всегда эти «десять дней». Они тянулись до самой его смерти. Он, кажется, так и не узнал, что его Леля давно вышла замуж за обшитого телячьей кожей «роскошного мужчину» — большевистского комиссара.
Он, вероятно, сам поехал бы за ней в Петербург, если бы не боялся большевиков до ужаса, до судорог.
Он умер в больнице, одинокий, во власти большевиков.
А в эти киевские дни он, худой, длинный, ослабевший от болезни, все шагал по своему кабинету, шагал, словно из последних сил шел навстречу горькой своей смерти.
Работая в «Русском слове», я мало встречалась с Дорошевичем. Я жила в Петербурге, редакция была в Москве. Но два раза в моей жизни он «оглянулся на меня».
В первый раз — в самом начале моей газетной работы. Редакция очень хотела засадить меня на злободневный фельетон. Тогда была мода на такие «злободневные фельетоны», бичующие «отцов города» за антисанитарное состояние извозчичьих дворов и проливающие слезу над «тяжелым положением современной прачки». Злободневный фельетон мог касаться и политики, но только в самых легких и безобидных тонах, чтобы редактору не влетело от цензора.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});