[93]
ству я научилась сразу и узнала, что самое трудное - это садиться за стол и есть в одиночестве. К этому привыкнуть нельзя, но еще труднее было бы привыкать к любому неестественному сожительству.
Ахматова обвиняла Волошина в тысяче сплетен-анекдотов про Мандельштама, которого он стилизовал под дурковатого жулика. По-благородному это называлось "современный Виллон", а еще "игры-мистификации". До нас постоянно доходили непристойные рассказы из Коктебеля, распространяемые поклонницами Волошина, и Мандельштам очень резко на них реагировал. Сохранилось его письмо к Федорченко, побывавшей в Коктебеле и послушавшей тамошних рассказов. Меня удивило, что Цветаева принадлежала к секте почитательниц Волошина. Неужели ей импонировали рассказы про почту, книгу и тетрадку и великое искусство? Я уверена, что это произошло только по молодости лет, потому что в юности все неразборчивы и наивны. Я не люблю мемуаристов типа Георгия Иванова, к числу которых, по крайней мере в этой главке, принадлежу и я, потому что в ней много недоброжелательства - больше к Волошину, чем к чудаку Брюсову. Видно, на всякую старуху бывает проруха.
Я хочу рассеять еще одну легенду - ту, что пустил Эренбург, - будто из врангелевской тюрьмы Мандельштама спас Волошин. На самом деле было так: до Коктебеля дошел слух об аресте Мандельштама, случившемся перед самым отъездом в Грузию (на первый транспорт он опоздал из-за ареста и потому поехал на дикой "азовской скорлупе"). Эренбург бросился к Волошину и с огромным трудом заставил его сдвинуться с места и поехать в Феодосию, чтобы спасти арестованного. В те годы, как и потом, впрочем, ничего не стоило отправить на тот свет случайно попавшегося человека. Связи у Волошина были огромные: он был местной достопримечательностью. Волошин проканителил несколько дней, а когда он явился в Феодосию, Мандельштама уже выпустили на свободу. Своим освобождением он обязан полковнику Цыгальскому*, которому посвящена главка в "Шуме времени". Где-то живут внуки Цыгальского, и я хотела бы, чтобы они про это услышали. Со слов Мандельштама я знаю, что Цыгальский отличался редкостной
* Цыгальский за него поручился. - Примеч. Н.Я.Мандельштам.
[94]
добротой, а Мандельштам научил меня больше всего ценить именно это качество в людях. Что же касается до Волошина, я думаю, что никакого обмана не было. Вернувшись, он просто сказал Эренбургу, что Мандельштам выпущен, а Эренбург решил, что вытащил его Волошин. Шли годы, и Волошин, живший в атмосфере обожания тысячи женщин, постепенно привыкал к мысли, что всех спас он - в том числе и Мандельштама. Но скорее всего, тысяча женщин даже не упоминала имени Мандельштама в числе спасенных, не интересуясь такой мелочью, и ошибка принадлежит одному Эренбургу. Ошибся Эренбург и насчет роли грузинских поэтов при освобождении Мандельштама из грузинской портовой тюрьмы. Грузинские поэты действительно пришли в портовый участок, где содержался Мандельштам с братом. Они предложили моментально освободить Мандельштама, поручившись за него, но отказались помочь брату Александру: кто его знает, кто он... (Иначе говоря, они не приняли поручительства Мандельштама за брата.) На таких условиях Мандельштам выйти отказался. Грузины уехали из Батума, позабыв обо всем. Спас случай: конвоир Чагуа, который принял Мандельштама за большевика... Кое-какую роль грузинские поэты, может, и сыграли, если гражданский губернатор от них узнал про Мандельштама и потому выпустил его. Сейчас проверить этого нельзя, потому что все участники успели погибнуть. В течение последнего полстолетия легче всего было погибнуть. Случаев погибнуть представлялось сколько угодно. Спасители же всегда действовали спустя рукава, лениво и невнимательно, а потом находился доброхот, который подносил им хвалу за человеколюбие. Этого делать не надо. Нам предстоит еще много испытаний, и надо помнить, что в борьбу за спасение чужой жизни следует вкладывать всю душу, как делала Фрида Вигдорова, например.
Недавно до меня дошел сентиментальный рассказ Чуковского о роли Горького в попытках спасти Гумилева. По словам Чуковского, Горький моментально рванулся в Москву к Ленину, а по возвращении в Ленинград с приказом освободить Гумилева узнал, что Гумилев уже расстрелян. От горя у Горького сделалось кровохарканье. Про
[95]
изошло это в Доме искусств на Мойке в присутствии многих свидетелей. На случай, если Чуковский или его слушатели записали эту брехню, цель которой обелить Горького, сообщаю со слов Ахматовой, Оцупа и многих других, которые были тогда в Петербурге, что Горький, оповещенный об аресте Гумилева Оцупом, обещал что-то сделать, но ничего не сделал. В Москву он не ездил. Никакого приказа об освобождении от Ленина не было. Про трогательное кровохарканье я услыхала только сейчас, а лет сорок с лишним назад Мандельштам при мне говорил с Чуковским о гибели Гумилева. Тогда Чуковский поддерживал общую версию: никто ничего не сделал, никто пальцем не шевельнул, и все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать... Люди погибали так легко и в таком количестве, что никто не успевал пролить слезу, вздохнуть или помянуть их добрым словом. С начала тридцатых годов вошло в обычай поносить погибших, так что о слезе и речи не было. Как будет дальше, неизвестно.
Эренбург и Чуковский считали, что защищают достоинство литературы, приписывая писателям спасение своих собратьев или, как в случае кровохарканья, по крайней мере, некоторый минимум чувств. В этом отголоски культа литературы и носителя литературы - писателя. Литература достаточно позорно себя зарекомендовала, чтобы такими мерами удалось спасти ее достоинство. А время у нас действительно культовое. Культ отшельника, прожившего жизнь на модном курорте, только частный случай миллионов культов так называемых деятелей, чем бы они ни занимались, в нашей стране. В крайнем случае культ осуществляется одной женой, восхваляющей каждый поступок мужа. Униженный и оплеванный человек, нуль в общественной жизни, не смеющий додумать своих мыслей, а еще чаще чурающийся всякой мысли, лишенный семьи, детей и домочадцев, даже если у него есть жена и дети, послушно голосующий "за", не знающий, куда запрятать свой стыд, не способный взмолиться "помоги моему неверию", потому что утратил даже самое смутное представление о вере, жаждет восхваления и оправдания своего поступка. Мне думается, что это явление не только наше, но всех стран европейской
[96]
культуры, утративших основную мысль, на которой строилась жизнь, только у нас это особенно бросается в глаза, потому что степень унижения человека больше, чем где-либо. Человек не стал тверже всего на земле, а "мужи" служат в строю и повинуются начальству. Свое мужское достоинство они обретают, слушая восхваления женщин. Я недаром смеялась над верой Мандельштама в дружбу "мужей", которым "только в битвах выпадает жребий". Мы стояли на пороге нового века, когда "мужей" не стало.
Хлебников
В 22 году Мандельштам встретил на улице Хлебникова, который ему пожаловался, что в Москве он неприкаянный и есть ему нечего. У него в ту пору был острый приступ ненависти к Брику, и это отразилось на записках художника Митурича, который ухаживал за Хлебниковым во время его последней болезни и похоронил его. Не берусь судить, имелись ли какие-нибудь серьезные основания для обиды на Брика. Вполне возможно, что Хлебников в своей полной наивности считал Брика всемогущим и требовал от него чудес. Единственный вопрос: как мог Хлебников "требовать"? Я не представляю себе требовательных интонаций в его голосе. Те немногие слова, которые он сказал про Брика, не означали, в сущности, ничего. Брик, например, не хотел издать два-три хороших тома Хлебникова и вообще - Брик ничего не хотел... Немногословный Хлебников ничего не объяснил, да мы и не домогались. Обидеть его не стоило ничего - Брик не так поклонился, увидав его, вот и обида. После смерти Хлебникова в Москве появился предстатель, обвинявший Маяковского в сплошном плагиате у Хлебникова. Он ходил из дома в дом и бессвязно кричал о плагиате. Мандельштам пытался разубедить и остановить, но убедился, что ничего втолковать ему нельзя, и просто выставил его. И мы тогда поняли, что безумие заразительно - один безумец попросту передает
[97]
эстафету другому. Содержание бреда изменчиво, но огонек безумия сохранен и продолжает гореть.
Так или иначе, Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами. Раз в месяц нам насыпали в мешочки крупу, муку и сахар, отваливали брусок масла и омерзительную свиную голову. Все это мы отдавали старушке дворничихе в Доме Герцена, где мы только что получили комнату. Она кормила нас кашей и заливным, и мы старались забыть, из чего оно сделано. Масла, конечно, не хватало, и мы прикупали сметану, чтобы сдобрить кашу. Старушка жила в подвале главного дома. Она была ласковая и добрая, и Мандельштам привел к ней Хлебникова. С тех пор он каждый день приходил к нам обедать, и мы вчетвером - со старушкой - вкушали сладостную пищу. В те годы и каша, и сметана, и то, что перепадало сверх этого, ощущалось как полное благополучие. Особенно чувствовала это старушка, потому что нам - нищим - иногда попадал на зубок даже бифштекс, а она, порядочная и оседлая, за долгие голодные годы забыла даже вкус пищи.