— Помилуй, матушка, это уже ягодки. У нас совершенно одиночное заключение. Слова не с кем сказать. Намедни в городе назывались Яковлевы, Стижинские и прекрасный человек — новый следователь, но я, краснея, должен был отклонить, — нельзя же заставить их переодеваться.
— Мало ли говорили на своем веку. Дел-то вот что-то не видно.
— То есть как не видно. Значит, я, по-твоему, дармоед?
— Оттого мне и хочется иначе воспитать детей, чем нас воспитывали. А до тех пор сохранить живыми и здоровыми.
— Ну да, значит — я дармоед! Что же ты скажешь, когда я подам в отставку и перестану получать жалованье? А я на днях подам.
— Отлично сделаешь.
— Оттого, что будет меньше риска насчет заразы?
— Нет, оттого, что тебе самому противно, ты это давно говорил.
— Но тогда я буду уж совсем жить на твой счет: Куриловка ведь дает гроши.
— Ах, создатель мой, а еще марксистом себя называешь! Я-то на чей счет живу?
— В таком случае, какое же у тебя оправдание? Как ты расходуешь эти чужие средства?
— Ты ведь их расходуешь. Твоя лавка, твой склад, твои ссуды…
— А! Значит ты оправдываешь себя тем, что откупаешься деньгами? Без труда? Без личного участия?
— Ничем я не оправдываюсь. Давай от всего откажемся, если хочешь, я согласна.
— Это, конечно, легче всего! Но на какие же деньги нанимать нянек, прачек, горничных, устраивать строгую изоляцию, содержать весь этот гигиенический институт и карантин для нашего потомства? Вспомни, у Лельки зубы прорезались, три раза выписывался доктор из Самары, итого двести двадцать пять рублей… Годовой бюджет хорошего крестьянского двора!
— Хорошо, это мой грех! — вспыхнув, ответила Наташа. — А ты?.. Зачем мы держим коляску, лошадей, кучера, выписываем вино, сигары, закуски? Сколько стоит каждая твоя поездка в город? Сколько мы проездили в Москву?
— Та, та, та, не забывай, что в городе я член десяти обществ, что я вношу стипендии за двух фельдшериц…
— Откупаешься деньгами?
— Нет, ты не имеешь права так говорить. Во-первых, я сознательно даю деньги, — заметь, сознательно! — то есть интересуюсь тем, на что даю. Во-вторых, я сам, лично, что-нибудь да делаю, не ухожу в зоологию.
— Да, тебя хвалят в газетах.
— Ну, если ты хочешь во что бы то ни стало язвить — я замолчу.
— Вовсе не язвить, миленький, прости, пожалуйста. Я тоже уважаю твою деятельность, но что же делать, если не могу, как ты. Ну, замкнулась моя душа после того, как меня выгнали из школы, — что же мне делать? Я без ощущения свободы и если не вижу результатов — дура дурой.
— Свободно только вороны летают. Да и то в условиях времени и пространства. Сколько мы об этом переговорили в свое время! И ты соглашалась тогда. Но не об этом я теперь говорю… Отчего ты ничем не интересуешься, отчего не читаешь?
— То есть как же это ничем и ничего?
— Я говорю — кроме пеленок и тому подобного. Я говорю о журналах, о газетах, о новых книгах, — о принципиальных вопросах.
— Зачем?
— Да хотя бы затем, чтобы со временем детям передать.
— О, для этого я достаточно интересовалась, видела и читала.
— Однако в Москве, в среде действительно просвещенных людей тебе было и скучно, и неловко… за твое невежество, Наташа.
— Вот уж вздор. Скучно — да, потому что я терпеть не могу машинных разговоров, когда говорят лишь затем, что принято вертеть языком, когда сойдутся; но чтобы было неловко, — нет: тогда мне было бы неловко не знать высшей математики.
— Вот на! При чем же тут высшая математика?
— При том, что твои просвещенные люди знают только большее количество книжек и фактов. Ну, им и надо… для их специальности.
— А для твоей специальности — Жук и пеленки?
— А мне не надо, потому что я не читаю лекций, не пишу книг, не издаю журналов.
— Боже, до чего ты договорилась! Но ведь лекции слушает кто-нибудь, журналы и книги читает кто-нибудь? Для чего же, по-твоему, их слушают и читают?
— Если не для того, чтобы проводить в жизнь, — ей-богу, Алеша, не знаю для чего. По дурной привычке, я думаю.
— Ну, ладно, согласимся. Тогда и ты читай и проводи в жизнь.
Наташа с улыбкой показала на свою книгу.
— Вот видишь, — сказала она, — я так и делаю. А то, что ты читаешь сейчас, это может быть и очень занятно, но ни к чему, миленький… Проводить в жизни этого нельзя.
— Значит, бескорыстную работу мысли ты и нужной не считаешь?
— Бесплодную? Нет, не считаю нужной.
— И художественное наслаждение ни к чему?
— А это уж и вовсе без книг доступно.
— Ну, поздравляю тебя: ты на точке зрения Мокия Кифыча!
— Вот ты так действительно хочешь меня уязвить. Разве я отрицаю все это? Я только говорю, нам-то, нам-то это не нужно, — всем, которые не у дел и принуждены вариться в своем собственном соку, и бессильны, и лишние… Где-нибудь на Западе, — я не спорю. Там если горят дрова и накопляется пар, так сейчас же двигаются поршни, рычаги, колеса… А у нас — пшик и больше ничего.
— Отражение мыслей вашего почтенного папаши. Когда-то ты опровергала их.
— Не сердись, пожалуйста. Лучше перестанем говорить. Когда-то опровергала, теперь соглашаюсь, вот и все.
— Чем же, позвольте вас спросить, двигалось русское общество, если «пшик» и больше ничего?
— Неволею и… жертвами, Алеша.
— Ну, уж это для меня абракадабра!
— Как хочешь.
— Да ты хоть растолкуй, пожалуйста.
— Ах, оставь, миленький, этот свой тон, не совсем же я дура. Будь Россия без материальных сношений с Западом — без торговли, без финансовых сделок, без войны, — поверь, никуда бы она не двигалась. Книжки бы умные читали, лекции слушали, искусства насаждали, а крепостные оставались бы крепостными и Шемякин суд — Шемякиным судом.
— Ого! Это уже отражение моих мыслей, не Петра Евсеича!
— Все равно. Я хочу только сказать, что там горнило, — не у нас; что у нас жизнь определяется пока стихийными, грубыми, механическими интересами; что сила сознания у нас еще ничто… Одним словом — нам остается только дожидаться. Этим и занималась российская интеллигенция со времен Екатерины. Этим же занимаемся и мы.
— А в ожидании что надо, по-твоему, делать?
— Воспитывать как следует детей.
— И больше ничего?
— Учиться жертвовать.
— Чем же это, позволь тебя спросить?
— Всем, Алеша. Положением, состоянием, привычками, личным счастьем… жизнью наконец.
— Но этому и учит образование и литература. Ты их отвергаешь.
— Этому учит Христос и наша человеческая природа.
— Ну, ты, кажется, с усердием прочитала литографические тетрадки, что мы привезли с собою из Москвы…
— Да, я их прочитала… Но, миленький мой, чему до сих пор научило нас наше образование? Чем мы с тобой пожертвовали? Как воспитываем нашу волю? Ты скажешь о грошовой помощи, о культурных затеях… Но это лишь развлечение, отвод глаз, как говорит отец. На нас цыкнули, и мы торопливо спрятались, цыкнут еще — спрячемся глубже в нашу комфортабельную нору… Пусть так, и я никуда не гожусь, но я гожусь быть матерью… Зачем же ты вечно иронизируешь надо мной? Я согласна — я слишком люблю детей… может быть, и действительно до безумия. Но, создатель мой, что же у меня остается? Ты укажешь на Яковлевых, на Стишинских… Хорошие они люди, но пойми, я-то не могу так. Скажи ты мне броситься в огонь — я пойду; но идти где чадят гнилушки, где ежели и вспыхнет огонек, так его сейчас же зальют те самые, которые зажгли, и зальют не дожидаясь казенной команды, о, какая тоска!
— Ну да, конечно… либо героизм, либо пеленки… — пробормотал Алексей Васильевич и с глубоким вздохом взялся за книгу…
В сущности, его подмывало еще поспорить с женою и, главное, — доказать, что он вовсе не развлекается своей деятельностью, а смотрит на нее как на осуществление долга, но голос Наташи начинал вздрагивать от подступающих слез, над ее левой бровью что-то нервически трепетало — признак нехороший с некоторых пор, — и Алексей Васильевич предпочел притвориться, что очень занят книгой. А когда Наташа немного погодя ушла, в свою очередь, удалился во флигель играть с практикантом в шахматы и слушать великолепные с аттической солью анекдоты письмоводителя.
Время Струкова располагалось довольно однообразно. Особенно зимою. Два раза в неделю он судил. По вечерам толковал с агрономом и Олимпием о текущих делах фермы, лавки, склада. Иногда выслушивал и по возможности удовлетворял просьбы крестьян о ссудах… По правде сказать, удовлетворял с возраставшим неудовольствием. Напрасно он добивался, чтобы деревня смотрела на усадьбу, как смотрят деловые люди на кредитное учреждение, а на него как на кассира; мужики упорно смотрели на усадьбу, как на богадельню, на него — как на «доброго барина», на ссуды — как на «милость», и выпрашивали их с низкими поклонами, с притворными вздохами, с страдальческими лицами, даже с коленопреклонением и слезами. Отказывать Струков не мог; не умел также входить в хозяйственное положение просителей, невольно полагаясь в этом на агронома, на Олимпия, на кучера Илью, на скотника Ивана, и внутренне бесился на себя: за то, что «принципы» мешали ему быть построже и поскупее, на мужиков — за их лганье и лицемерное раболепство, за то, что они не понимают разницы между кредитом и милостыней и склонны предпочитать последнюю. Нельзя было утешаться даже тем, что это в них говорит пренебрежение к собственности, не основанной на «трудовом начале»: в той же деревне считалось нормальным, что Юнусов дерет за ссуды сто и более процентов, и Юнусову платили — хлебом, работой, деньгами, а «доброму барину» либо ничего не платили, либо с великими затяжками и лукавством. Правда, Юнусов реял как ястреб над своими должниками, знал до последней ниточки их хозяйственные и психологические ресурсы; Алексей же Васильевич ничего этого не знал, а руководился случайными сведениями, нервами и теорией целесообразности; но оттого, что он понимал жизнеспособность юнусовского разбоя и чувствовал искусственность своих отношений к деревне, ему становилось еще досаднее. Впрочем, он хранил это про себя, и глубоко, и, конечно, искренне бы возмутился, если бы кто-нибудь громко выговорил его же тайную мысль о деревенской его деятельности… Но никто не выговаривал; для всех было очевидно, что дешевый кредит — благо и самое лучшее средство в борьбе с кулачеством и что «известный земец Струков» доказал это блистательно в какие-нибудь три-четыре года.