О себе самом он выразился весьма прискромненно:
Благоразумье и протестОдновременно выбрав,Сидит он – сам себе подтекстИ сам – эпиграф.
Ваншенкин за редкими исключениями избегал участия в громогласных литературно-политических дискуссиях, часто оканчивавшихся пошлоспорием.
Его раздражали часто обе стороны спора обоюдной мелкомысленностью, суетливостью, нетерпимостью друг к другу, полным неинтересом ко всему, что не совпадает с интересами собственными, готовностью переметнуться на ту сторону, чья возьмет, – поэтому-то он и не ввязывался, а не потому что трусил. Связываться брезговал. Но это отнюдь не означало, что не мыслил, что был равнодушен.
Однажды, во времена уже вконец перестоявшегося застоя, когда бочкотара нашей жизни окончательно затинилась, заплеснилась, гнилостно разбухла, поднялся на открытом партсобрании Московской писательской организации этот гвардии сержант-десантник, взял да и рычанул этак ворчливенько и даже волчливенько, примерно так:
«Ну что вы тут все время Маяковского к месту и не к месту цитируете: «Партия и Ленин – близнецы-братья». Ведь Партия, извините, понятие женского рода и близнецом-братом, согласно законам грамматики, быть не может». Было гробовое молчание, а потом оздоровляющий, но все-таки тихохонький смешочек пополз по рядам. Если бы это не был Ваншенкин, любого на его месте на клочки разорвали бы овчарки застоя. Но застой есть застой. Многие песни Ваншенкина стали одним из устоев нашего общества, и назвать его антисоветским было немыслимо, как, впрочем, и Твардовского. Как ни крути, ни верти – Ваншенкин был устой далеко не простой и, самое главное, не пустой. Оказалось, подо всей его молчаливостью скрывалось столько наболевшего.
Каюсь, не мог я себе представить, что он, оказывается, написал-таки стихотворение о Сахарове, помеченное годом смерти – 1989 годом, вроде бы простенькое-простенькое. Там была совершенно не броская и в то же время больно царапающая концовка:
До чего худые вести!Меркнет белый свет.Зал включили: все на месте.Сахарова нет.
1989
Говорят, Сталин любил пошутковать, а в данном случае и пожутковать, играя чужими жизнями: «Есть человек, есть проблема. Нет человека, нет проблемы». Но в том-то и дело, что в истории образуется еще худшая проблема, если какого-то необходимого ей человека нет. Думаю, что столькие наши проблемы происходят из-за параноидального самогеноцида, и тем драгоценней надо относиться к безвременной потере каждого человека, внутри которого могут остаться нерасшифрованными секреты спасения от многих болезней, экологических катастроф, войн и даже исчезновения человечества. Но у нас образовалась инерция обесценивания людей, а вместе с этим и обесценивания идей, нераспечатанных в людях, исчезая вместе с ними по нашей жестокости или небрежению. Что такое – не написанное гениальное стихотворение или написанное, но не добравшееся до широкого читателя, до его сердца? Это же с чьим-то умыслом убитая идея. А что такое национальная антология поэзии, за 10 веков, которая уже два года стоит на пороге типографии, но на которую в нашем царстве-государстве якобы нет средств?
Поэзия словно по чьей-то задумке стала обестираженной. Песни Ваншенкина оказались счастливчиками из всех его стихов. Его многие новые прекрасные работы не были достаточно расслышаны, как, например, трагически мощные стихи о Цветаевой, об Ахматовой. Они написаны в том же году, когда боль от потери Сахарова как ломом словно пробила прорубь в душе поэта, рассвободила скованность. Кто из нас не знает чувства вины, когда уходит дорогой тебе человек, а ты не успел при жизни ему сказать добрых слов, все откладывал? Если мы не потеряли способность чувствовать, именно эта вина раскрепощает нас. Сколько стихов было посвящено этим двум великим россиянкам-поэтессам, а вот написал-то Ваншенкин их совершенно по-своему – ибо заемной боли ему было не надо, своей хватало, – и опять-таки в том же знаковом году прощания с Сахаровым:
Боже мой, наш российский срам.На душе остается шрам,и Цветаева по чужим углам,и Ахматова по чужим углам.
Как теперь говорят: бомжи!От себя хоть бегом бежиПосредине побитой ржиИ печали такой и лжи.
1989
Вырвались из нутра и стихи о Шаламове – как искупление невысказанности.
Душа – не тело —Горит от шрамов.Такое дело —Варлам Шаламов.Себя омою,как Колымою,Его бедою —Святой водою.
1989
Такое освобождение от мучивших его столько лет мыслей произошло не случайно. Еще в брежневские годы дисциплинированнейший гвардии сержант-десантник старался изо всех сил сдержать то, что столько раз закипало внутри него, но однажды все-таки не выдержал на том собрании, и потом он вдруг не то что стал другим человеком, но сам услышал и другого себя, с которым столько раз бессонно спорил. И когда это однажды все-таки выплеснулось, уже не смог остановиться. Но впоследствии вместе с процессом рассвобождения мысли в стране начало стремительно происходить и опошление свободы слова, вульгаризация всего и вся, появился распустеж циничной болтологии, к чему негигиенично было присоединяться. В десантных войсках все крупные операции закономерно были связаны с действиями, одним из условий которых была неболтливость. Кавалерийским коням и то при выходе из окружения морды в лесу завязывали. Недосказанность в поэзии хороша, но иногда может опасно перейти в невысказанность: «Я уже намолчался в разведке», – писал Григорий Поженян. Но как можно научиться высказанности, никогда не опускаясь до ответа оскорблениями на оскорбления, а ведь именно такой приглашающий, но нелегкий пример дал нам Сахаров. Долгая недовысказанность иногда происходит вовсе не от трусости, а от чувства необходимой выношенности. Выношенность никогда не бывает запоздалой. В моментальности отклика тоже может просверкнуть пророческая интуиция, а выношенность медленней, но всегда мудрее.
«Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной, стал по ранжиру, не направляющим, но и не замыкающим, а где-то в середине своего отделения» – так Ваншенкин писал о себе в книге прозы «Армейская юность». В начале литературного пути он тоже оказался «где-то в середине своего отделения». Но тогда были живы многие большие поэты, и быть в середине их означало не собственную посредственность, а лишь самодостаточность таланта, которая даже в середине стада избегает стадности.
Ваншенкин не остался самим собой, что почему-то считается важным достижением, он сделал большее – постепенно перерос самого себя, прежнего. Сначала он уравновешенно и хладнокровно протоколировал детали мира, избегая дейнековского плакатного бицепсизма на фоне несбыточных макетов будущего. Но если сравнивать поэзию с живописью, в нем возобладало теплое, петрово-водкинское начало, а в интимных стихах – пластовское. Он то и дело в стихах вспоминает французских импрессионистов, а из советской прозы с наибольшей нежностью – Юрия Казакова. Как хорошо, что Инна, провидчески чувствуя его будущую необходимость в дыхании искусства у них дома, подарила ему дочь-художницу, не дающую ему забывать обольстительные изгибы и краски жизни, а та в свою очередь подарила ему внучку, напоминающую ему о вечности. Он стал мягче, тоньше и как поэт, и человек, у него исчезла его старая десантная привычка, как их учили на тренировках, направлять два растопыренных пальца в глаза собеседника вроде подшучивая, чтобы немножко пугануть его и посмотреть, как он среагирует. Он понял, что это не всегда тактично, и избавился от этого, а ведь отказаться от застарелых привычек – это дело самое тяжкое, знаю по себе. Это не означает, что он был когда-то грубияном, просто и на самом хорошем человеке иногда нарастает, чаще всего для самозащиты, короста чего-то чуждого ему самому, от чего лучше в конце концов избавиться. Это и произошло, но не сразу, а исподволь, незаметно для него самого, но даже и в самом начале бытовые детали у него постепенно приобретали в его стихах силу психологических метафор, переходящих в философское переосмысление.
Стоит серьезный, работящий,В пальто, поношенном слегка,И с дужкой вешалки, торчащейИз-за его воротника.
Это он увидел и почувствовал в первом послевоенном году, когда многие люди, не терявшиеся на передней линии огня, вдруг в растерянности останавливались посреди порой более опасного, чем война, так называемого «мирного времени», когда труднее понять, кто друг и кто враг. Пожалуй, самое лучшее, что написал Ваншенкин, это именно послевоенные военные стихи, когда он все пережил заново в своих снах и бессонницах, но уже с новым пониманием, кто есть кто и что есть что.
Зато какая у него появилась горькая и в то же время гордая выношенность его поздней, но не запоздалой поэзии. Сколько лет он вынашивал в себе образ последнего оставшегося в живых солдата, державшего в одиночку оборону в доме, перебегая от окна к окну и отстреливаясь, чтобы врагам казалось: русских там еще много. А когда его убили: