И меня сильно раздражало и просто злило, когда мой новый приятель – и тоже врач, только настоящий, а не виэмовский, – Шура Вишневский мне говорил:
– Ни фига ты в людях не смыслишь. Я Алексея Дмитриевича знаю с детства, он ближайший друг нашей семьи. Так вот: при любом испытании он сдрейфит больше любого. И тебя продаст со всеми потрохами. Удивительно, как вы все клюете на его театральные штучки-дрючки…
Происходил этот разговор в самом начале 37-го года, и никому из нас не приходило в голову, как скоро будут проверяться такие качества, как человеческое достоинство, независимость, мужество…
Меньше полугода прошло, и остались мы на Спиридоновке в двух оставленных нам комнатах; с опечатанной дверью, ведшей в большую часть квартиры; с одним городским телефоном, из всех находившихся прежде. И этот телефон – молчал. Каждый, кто пережил это время, оставшись в полузапечатанной квартире, знает, что из многих наступивших душевных потрясений одним из самых главных был замолкнувший телефон. То есть он был вполне годен, отлично работал, по нему можно было звонить, но сам он почти никогда не звонил… Перестали звонить многочисленные друзья Москвиных, почти замолкли мои собственные закадычные друзья, и бывали дни, когда ни разу не раздавался серебряный звон нового чешского, недавно установленного аппарата. В этом отвратительном, трусливом молчании для меня особенно горьким было молчание Алексея Дмитриевича Сперанского. Ведь только что, какую-нибудь неделю-две назад он говорил мне, что считает меня другом, а Оксану вроде дочери… Чего он боится, он, такой смелый, такой независимый? Многих людей в эти дни и месяцы я вычеркивал из своих близких, друзей, просто знакомых. Но труднее всего мне было это сделать с Алексеем Дмитриевичем. Но – вычеркнул. И больше всего боялся, что придется с ним встретиться. Не за себя боялся, а за него – каково будет ему глянуть мне в глаза. А ведь – глянул.
Нас уже выгнали из правительственного дома на Спиридоновке, мы жили неподалеку, в двух комнатах огромной коммунальной квартиры в трехэтажном доме в Гранатном переулке. Уже прошла страшная осень 37-го года и не менее страшная зима, и уже шла весна 38-го. За это время меня успели выгнать из Детиздата, я походил в безработных. Потом устроился в таком экзотическом учреждении, как «Общество друзей зеленых насаждений», потом – хотя и с понижением – был возвращен в Детиздат как «жертва перегиба»; в феврале 38-го Сталин устроил очередное свое театральное действо: поставил на Пленуме ЦК вопрос о «некоторых перегибах»… Я снова окунулся в издательскую жизнь, а потом наступил день, который никогда не забываешь. Последний день на воле.
Это было 18 апреля 1938 года. Он был для меня очень хлопотливым. Приехал в Москву Маршак, жил в санатории «Узкое», и я с утра поехал к нему обсуждать план изданий научно-популярных книг для детей. Самуил Яковлевич был человеком обстоятельным и неторопящимся. Свои размышления о темах познавательных книг он перебивал воспоминаниями о Горьком, читал стихи Пушкина и свои собственные, кормил меня обедом, и кончилось это тем, что ему надо было уезжать в город, а обсуждение плана мы так и не закончили.
– Едемте со мной, – решительно сказал Маршак. – Дома у меня ещё немного посидим и закончим.
Уже в городе я хотел спросить Самуила Яковлевича, в какой гостинице он остановился, но увидел, что машина подъезжает к хорошо мне знакомому дому на Новинском. И тогда я догадался, где остановился Маршак. Ведь его сын женился на дочери Сперанского, и мы сейчас будем в хорошо знакомой мне квартире Алексея Дмитриевича.
В квартире было тихо, не было слышно громкого хозяйского голоса, и я понял, что мне повезло: Сперанского нет дома.
В его кабинете расположился Маршак, он сразу же начал извлекать из своего огромного портфеля книги, рукописи, листки бумаги, исписанные его замечательно разборчивым почерком. И мы уже почти заканчивали наши дела, когда открылась дверь и вошел Алексей Дмитриевич.
– А, Лева, здравствуй! – приветствовал он меня так, как будто мы вчера с ним виделись. Потом он поострил насчет «Узкого», спросил меня, видел ли я только вышедшую книгу Блока, и ушел. И в глаза мне посмотрел, и, как всегда похохатывал и острил, и не было на его некрасивом и выразительном лице ни тени смущения.
И я подумал, что я скажу Шуре Вишневскому, когда он – как почти ежедневно – вечером придет на Гранатный. Но Шура в этот вечер не пришел, а других вечеров для разговора с ним не оказалось.
И тут мне, очевидно, надо рассказать о Вишневском. Об этом человеке уже созданы устные и письменные рассказы, написано множество воспоминаний, и вышла даже целая одоподобная книга Наталии Петровны Кончаловской. Но в период моей короткой, но жаркой дружбы с ним он не был ни академиком, ни генерал-полковником, ни депутатом, и не красовалось на нем ещё ни одного ордена, и не было ещё создано о нем ни одной легенды. Даже чаще его звали Шурой, нежели Александром Александровичем. Хотя уже тогда он был доктором наук и тем, кем, собственно, и остался: учеником своего отца и хорошим хирургом.
Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно заболела Оксана. И, со всегдашней своей решимостью, Сперанский повыгонял всех знаменитых кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича Вишневского. Было что-то надежное и успокаивающее в этом грузном, немногословном докторе – так он был похож на старого, дореволюционного, провинциального, настоящего, универсального врача. Он начал лечить Оксану, через несколько дней привел для продолжения лечения своего сына-врача и после того, как Оксана быстро выздоровела, – исчез. А Шура Вишневский – остался. И остался уже не в качестве врача, а становившегося все ближе и ближе – друга.
Ничем – ни внешне, ни внутренне – не был похож молодой Вишневский на своего отца. Маленький, тщедушный, напоминавший цыпленка, он очень страдал от того, что никто в нем не признает никакой значительности. Без всякого юмора, а почти горестно, он рассказывал, что когда приходит в научное общество делать доклад, то швейцар ему строго указывает на раздевалку для студентов… Действительно, в нем не было никаких примет профессорской солидности. Помню, мы обедали в Волынском, когда в панике позвонила Алла Константиновна Тарасова, что очень плохо Москвину, который к тому времени успел уйти к ней от старой жены. Софья Александровна сказала, что тут сидит профессор Вишневский и Разгон немедленно его привезет к ней.
С изрядно подвыпившим Вишневским мы поднялись по лестнице к квартире Тарасовой, которая тогда жила на Страстной площади, и позвонили. Дверь открыла сама Алла Константиновна в довольно затрапезном виде, в переднике. Маленький Шура поднялся на цыпочки, потрепал высокую Тарасову по щечке и важно спросил: «А где, голубушка, хозяйка?» Алла Константиновна схватила меня и оттащила в сторону: «Боже мой! Где же профессор Вишневский?..»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});