А до котелков, когда дурака этого из столовой убрали, многие больше не дотронулись — был у свиней праздник, свиньям слили в бачки. Кое-кто даже ужином побрезговал, не явился за пайкой, чего в Долинке сроду не бывало. Будто протухла в тот день жратва. А дурака того, дождавшись ночи, трое или больше их было, досыта накормили — одни за руки-за ноги держали, повалив, другие заливали холодными помоями рот. Заткнули и старшину, только другим способом. Что-то ему шепнуло начальство, дернув за ушко — и он уж ходил немой, будто рыба, всего боялся. Молодого услали в лазарет, в Караганду, а там отбраковали и отдали в стройбат под Семипалатинск, куда отсылали только дебилов и нерусских.
Правда карагандинского полка
Полк был не так уж велик — в Караганде квартировали всего три головные роты, по сотни душ в каждой, не считая штабного офицерья, а также интендантов. Только одна рота и была конвойной, ее солдаты конвоировали заключенных по тюрьмам, судам, областным лагерям — по карагандинке. Две другие роты были по замыслу карательными или, как их еще называли, особыми. И если о ком говорили «полковые», «из полка», то о тех самых костоломах, которые числились в их списках. Эти роты содержали в городе, над всей карагандинской областью, точно батарею пушек на выдающейся высоте. Если зоны бунтовали, их тотчас бросали на подавление. И если солдатня безобразничала в степных ротах, их опять же посылали усмирять.
Кулак особой роты испробовали в Иргизе, в Карабасе — это были самые слышные и памятные солдатские восстания. Понятное дело, что события и по прошествию множества лет хранились в глубокой тайне. Но слухи, которые первыми распускали о своих подвигах сами каратели, или шипящие угрозы начальников, «Будет и вам, суки, масленица!», да и кое-какие страшные следы — горький дух пороха, кровь, цинковые гробы, копились в полку, а потом и въедались в его барабанную шкуру, похожие на дробь.
В Иргизе, в этой лагерной роте, тамошний начальник, из битюгов, переломал ребра служивому чеченцу может, чести тот ему во временя не отдал, нагрубил. Но был судим всем чеченским землячеством — те повязали его и расстреляли из автоматов у казарменной стены. Начальник этот давно свирепствовал, так что судили, получается, в сердцах и за все зло. Чеченцев тогда в Иргизе служило с половину роты. Расстреляв начальника, они уже не сдались военным властям, а вскрыли оружейное хранилище, то есть вооружились, и засели в казарме, отчаянно отстреливаясь из окон, потому как им ничего уже было терять.
Крушить казарму в полку пожалели, чеченцев вышибали хорошо укрытые снайпера, в течении дня. А выманивали их в окна солдатские цепи, туда ведь согнали, чтобы подбодрить карателей, и с сотню ничего не понимавших солдат. К вечеру солдатские цепи отлегли на большее расстояние, став заслонами и ничего уже не видя из далека. Тогда стрельба будто бы стихла. Казарма как-то вдруг заглохла, не находили живой цели и снайпера.
Потихоньку вперед двинулись бронемашины, прикрывая карателей, столпившихся под их железными задами. Машины грянули поравнявшись с казармой, расстреливая ее в упор. Еще в дыму и грохоте этого залпа каратели бросились на штурм и, дико крича, запрыгивали в черные обугленные окна, откуда стала доноситься беспорядочная стрельба. Как рассказывали, стреляли они по недвижным трупам, в угаре и в страшном своем же крике не разбирая мертвых и живых. Чеченцы погибли все до одного. Если оставались раненные, то их добили, того не зная. Штурмовали, выходит, один их отчаянный вольный дух.
В игризском деле были убитые, раненные, но осужденным оказался единственный солдат. В особой роте, в карателях, служил чеченец, некто Балаев, старший сержант. Образцовый служака, он отказался стрелять по своим и даже пытался переметнуться на их сторону, но, беглый, посечен был по ногам автоматной очередью. Рассказывали, что он так и остался без ног, а безногий, был приговорен с тогдашней строгостью к расстрелу.
А в Карабасе служивые заупрямились зимой из-за студеных ночевок в казарме, когда по безразличию начальства ротной котельной недопоставили угля. Топливо израсходовалось к февралю, и больше его не выдавали. Отговаривались, что до весны уж рукой подать и что рота положенный ей запас сжарила. Но солдаты отказались заступать на вышки — потребывали угля и зимней пайки, потому что как раз прошел слух, будто в Долинском лагере начальство хорошее и служивым дают на день сверх положенного по кульку черных сухарей и ломоть сала. И вот затарахтели по зимней-то дороге полковые грузовики, по хрустящему ледку, по тонкой корочке…
Казарму окружили автоматчики. Но солдатня, выглядывая из оконцев, посмеивалась над ними: не верили, что этот парад выстроился всерьез. Покуда они посмеивались, каратели выстраивались еще двумя рядами, будто берегами, начиная от крыльца. В казарму никто не заходил, решение было принято уже в полку — один ряд карателей, безоружных, но со щитами и дубьем, наконец проследовал в темное тесное здание.
Перепуганных солдатишек выкуривали дубьем на свет и дальше гнали сквозь строй прикладами, не давая ни оглядеться, ни одуматься. Загнали в оцепление, как в мешок. Начали выдергивать из мешка наружу, одиночек, а когда разошлись, то и двойками, тройками. Заварилась тошная каша; под открытым небом, на снегу, били и допрашивали, кто отказничал заступать в караул, какие были зачинщиками, а какие в окошках над особой ротой смеялись. На этом кругу снег лежал чистым, а после он покрылся бурым ледком, который еще сапогами-то раскатали, так что стало на нем скользко.
Самых борзых и зачинщиков, которых наспех выявили, побросали в свои грузовики, а массу затравленных, пришибленных солдат бывшей лагерной роты, выставили на морозе — строем, голышом. Так их закаливали, чтобы не требовали больше угля. Голыми, их заставили ползать на животах, маршировать, окапываться в сугробах. Еще в разгромленной казарме отыскали книжку, воинский устав — и спрашивали наизусть присягу. Кто отвечал, тем наконец позволяли одеться. Подзабывшие выучивали хором, под гогот уморенных, толкущихся без дела карателей — бойцов особой роты, как их любило величать начальство.
Эту особую роту кормили усиленным пайком и койки их в казарме были одноярусными, считай, личные покои. Днями они качали мускулы и обучались битью в подвале, приспособленном нарочно под их зверские занятия; с глухими ватными стенами, перекладинами, наглядными плакатами, куда и как надобно бить, а также чучелами, чтобы готовились. А еще они часами бегали вокруг полка, горланя на бегу песни — так их приноравливали дышать, не задыхаясь. Их не унижали нарядами или чисткой сортиров. Эту работу выполняли солдаты из конвойной роты, которых питали варенным салом, оставшимся от мясных блюд, что подавались особой роте и штабным служкам.
Ни мясо, ни сало, если мерить по пищевому довольствию, то есть середина, доставалась другой роте, караульной. Солдаты в ней подыхали от безделья и подлости, мучая на гауптвахте однополчан. Жили они своим хитроватым миром, недаром их ненавидели. Караульные еще несли почетные наряды по полку. Охраняли главные ворота и штаб, кумачовое полковое знамя, и склады неприкосновенных запасов, откуда кормились и день, и ночь, списывая воровство на складских крыс. Начальники, которые и сами поворовывали, чуть чего, ко времени ревизии, ставили о крысах вопрос, деловито шумели, что от них нет житья; обнаглели, что жрут тушенку в жестяных банках — и вот, если распробуют боезапас!
Для солдата попасть служить в полк почиталось удачей. Виноватых, отбракованных, пойманных на воровство как раз наказывали, высылая из полка. В степях, в лагерной охране служивые дичали от дурного курева, беспробудных драк и водки. На легкие, услуженные у зеков деньги все прикупалось у барыг. Барыжничали казахи, торгуя коноплю. Заглядывали в степи и зеки, отсидевшие свой срок, знавшие лагерную цену водки. Но чаще это были этакие омужиченные бабы, промышлявшие по лагерям. Зечки они бывалые или дружки им наказывали. Наживались же они с лихвой — за бутылку зеки расплачиваются как за три, из которых одна уходит платой солдату, а там уж не разберешь, всем получается хорошо. То ли баба караульного балует, доплачивает, то ли солдат дает лишку, послужив такой твари, будто невесте. Тут и любовь, помянем ее, сердешную, выворачивалась наизнанку. В городах, близких к лагерным поселениям, самые поворотливые из барыг сговаривались с шалавами, бродяжками или обыкновенно их спаивали, не давая уж продохнуть — и волокли по всей северной степи, не забывая потерянные совсем гарнизоны, чабанские точки, кочевья, а по скончанию путешествия, если девонька оказывалась жива, рассчитывались. Вычитали за питье, за жранье, так что из натруженных денег доставался ей, может, гнутый гривинек.
Загудели, загудели степные роты по такой жизни… Солдат мог запросто послать офицера по матушке, а то и морду побить. Никакой тебе муштры. И уставов не исполняли, до известных глубин, чтобы уж самим из охранников не перевестись в зеков. Этой вольной волей вышкари хвалились перед полковыми, которых начальники мордовали, что ни шаг. В полку драяли сапоги гуталином по сто раз на дню, и даже пуговицы медные на мундирах заставляли до сверкания начищать.