Вагнер пытался анализировать свои неудачи:
– Очевидно, моя музыка таит в себе угрозу революции. Она, как и любая революция, или навсегда покоряет, или сразу же отталкивает. Но можно ли доверять вкусам обывательской публики, уже развращенной “кунштюками” мейерберовщины, игрою колоратурных хитростей, за которыми не стоит ничего, кроме усилия голосовых связок… Значит, мое время еще не пришло!
Но в Германию пришла революция, а дружба с Михаилом Бакуниным укрепила Вагнера в мысли, что грядет “мировой пожар”, который осветит новые горизонты, который откроет ему, композитору, новые берега… Потрясая львиной гривой, Бакунин горячо убеждал композитора:
– Маэстро! Если государство отвергает талант, если власть делает художника зависимым от капризов бюрократии, а любое дыхание артиста регулируют инструкциями и трафаретами, значит, такое государство должно быть разрушено…
Дрезден восстал, и на баррикады – с ружьем в руках! – поднялся композитор Рихард Вагнер, отстаивая свое право быть таким, каков он есть. Он завоевывал признание своего таланта оружием. А когда революция в Дрездене была разгромлена, Вагнер снова… бежал! Раньше он бегал как неисправный должник, преследуемый кредиторами, а теперь спасался как революционер, преследуемый полицией сразу нескольких государств. Позднее, когда Вагнера спрашивали, как же он, профессиональный музыкант, сумел скрыться, а Михаил Бакунин, профессиональный революционер, попался в руки полиции, Вагнер вполне рассудительно отвечал любопытным:
– Наверное, Мишелю Бакунину не хватало опыта побегов от кредиторов, каким в избытке обладал я…
Снова началась полоса скитаний, и не было в Европе театра, который согласился бы иметь дело с композитором-революционером. Но от тех героических времен осталась нам железная логика Вагнера:
“В ночи и в нужде… через тернии – к звездам!”
А когда же пришла к нему слава?
– Не помню, — отвечал Вагнер…
Наш историк музыки А. П. Коптяев писал, что слава Вагнера сравнима лишь со сказкой, “когда на открытие Байрейтского театра съехались императоры, короли и герцоги, литературные и артистические знаменитости века. Смерть в 1883 году в Венеции кажется эпилогом какого-то чудного сна, роскошной легенды, чары которой не позволяют нам верить, что все это действительно было в исторической перспективе”.
Полет и капризы гения
Москва 1836 года… Жаркое летнее лето.
Елизавета Ивановна открыла двери и всплеснула пухлыми руками, такими плавными, и на каждой ладони – розовая ямочка.
– Ваня, – певуче позвала она мужа, – смотри-ка, гость у нас севодни акой приятной.
Из комнат выбежал Иван Дурнов, весь в радости: сам великий маэстро навестил жилище скромного московского живописца.
– Карл Палыч! – воскликнул он. – Дорогой вы наш…
Да, это был он. Короткое сильное туловище с животиком, выпиравшим из-под белого жилета, а руки маленькие и нежные, как у избалованной женщины. Но в пожатии они сильные, эти руки.
– Не ждал, Ванюшка? А я запросто… Не разбудил?
– Да нет, что вы! Мы рано встаем…
Брюллов снял шляпу, волосы золотым венцом распались над его массивною, но прекрасною головой. Он поцеловал руку хозяйке, и юная Елизавета Ивановна, кутаясь в старенький платок, невольно смутилась:
– Карл Палыч, что вы… Я по утрам такая некрасивая бываю, сама себе не нравлюсь.
– Синьора, – ответил Брюллов, – все мы, как правило, всегда некрасивы по утрам. Но вы… Вы даже не знаете, как вы божественны сегодня. Ванюшка, почему ты не напишешь портрета жены?
И этим он окончательно смутил женщину… Дурнов забегал перед создателем “Последнего дня Помпеи”, услужливо отворял двери.
– Ваня, – сказала ему жена, – пойду приберу себя малость.
– Нет, нет! – властно удержал ее Брюллов. – Этот платок, поверьте, вам к лицу. Он украшает вашу прелесть.
– Еще бабушкин.
– Это ничего не значит…
Брюллов прошел в гостиную. Сел плотно, как хозяин.
– Ну что, Ванюшка, стоишь? Давай хвастай…
Дурнов, краснея, предъявлял свои последние работы:
– Мазочек вот тут не удался. А так-то ничего вроде…
Брюллов недовольно взмахивал короткой рукой:
– Дрянь! Мусор! Выбрось!
Солнечный луч замер на лице юной хозяйки.
Брюллов засопел, будто его обидели.
– Карл Палыч, – снова заробела женщина, – уж вы так на меня севодни смотрите. Право, и неудобно даже… Ведь неприбрана я!
Брюллов молчал, сосредоточенный. Неожиданно крикнул:
– Ванька! Палитру волоки. Ставь холст.
Дурнов одеревенело застыл – в растерянности:
– Зачем?
– Тебя не спрашивают зачем. Ставь, коли велю.
– Мигом… есть холсток. Для вас… мигом!
Перед мольбертом Карл Павлович Брюллов не спеша, со вкусом выбрал для себя кисть и стал отбивать ее ворс на ладони.
– Так и сидите, – сказал хозяйке, пронизывая ее взглядом…
Собрались домочадцы, пришли знакомцы из соседних домов по Никитской улице. Стояли в дверях, недвижимые, наблюдали. Имя Брюллова гремело тогда не только в России, но и во всем мире. Как же не повидать великого человека?
– Господи, – переживала, вертясь на стуле, Елизавета Ивановна, – да некрасивая я севодни. Дозвольте хоть приодеться мне!
– Синьора, уже некогда, – отвечал ей Брюллов,
– Лиза, – вступился муж наставительным тоном, – ты гению не перечь. Карл Палыч без тебя лучше все знает…
Стало тихо. Проснулась и зажужжала муха.
– Коли меня не уважаешь, – бубнил Дурнов, – так хоть гения уважь. Или не слыхала, что такое вдохновение?
– Слыхала… застращал ты меня словом этим.
– Помолчи хоть ты, Ванька, – строго потребовал Брюллов.
В общей тишине щелкала кисть по ладони живописца.
– Вообще-то… дрянь! – неожиданно произнес маэстро.
– Что, что? – спросил хозяин. – Какая дрянь?
– Дрянь, говорю… вдохновение – дрянь! Порыв к работе важнее. На одном вдохновении далеко не ускачешь. Гений – это лишь талант, который работает, работает… пока не сдохнет. Разве не так, Ванюшка? Корпеть надо – тогда получится.
Дурнов вдруг подумал, что гость его, столь знаменитый, берет за погрудный портрет с бар иногда по 10 000 рублей, да еще кривится при этом. Ивану Трофимовичу стало не по себе…
– Между прочим, – пожаловался в потолок, – нуждишка у нас, с хлеба на квас перебиваемся…
Брюллов пасмурно и недовольно глянул на него:
– И я, брат, нуждаюсь… сильно задолжал на Москве!
Величавым жестом он взялся за палитру.
Дурнов предложил ему уголек для разметки холста:
– Уголек-то… держите. Вот он.
Брюллов молчал, нацелясь глазом на рдеющую от смущения Елизавету Ивановну. Боясь, что угодил не так, как нужно, Дурнов отбросил уголь и протянул взамен кусок мелу:
– Может, мелком фигуру очертите, как и водится?
– Зачем? – спросил Брюллов отвлеченно.
– Все живописцы так-то мудро поступают.
– А я, прости, не мудрец, – отвечал Брюллов.
И вдруг… о ужас! Кисть его полезла прямо в раствор красного масла. Рука выбросила кисть вперед – и в самом центре девственного холста бутоном пышным расцвела ярчайшая точка.
Никто ничего не понимал, в дверях зашушукались.
– Эй, вы! Потише там… – крикнул хозяин.
Брюллов утомленно, словно проделан адский труд, откинулся на спинку стула. Минуты три он с удовольствием любовался этой красивой точкой, возникшей посреди холста по его желанию.
– А что же это? – осторожно спросил Дурнов.
– Губы.
– Впервые вижу.
– Дурак! Или губ никогда не видел?
– Да нет, кто ж так делает, чтобы с губ начинать?
– Я так делаю. Могу и с уха начать… Чем плохо?
Елизавета Ивановна чуть привстала со стула:
– Можно и мне посмотреть?
– Сиди уж, – придержал ее муж.
Брюллов, огранича себя написанием губ, резко отшвырнул кисть. При этом он брезгливо сказал хозяину:
– М а ж ь…
Дурнов с робостью перенял кисть:
– Карл Палыч, а что мазать-то мне?
– Платок мажь!
– Как мазать?
– Как хочешь, так и мажь. Что ты меня спрашиваешь?
Хозяин начал “мазать”. Иногда спрашивал: так ли?
– Мне все равно, – отвечал Брюллов, даже не глядя…
Когда платок был закончен, Карл Павлович от чайного стола всем корпусом, порывисто и живо, обратился к мольберту:
– Ванька, ты – гений… Теперь дай кисть.
Уверенно стал выписывать вокруг губ овал женского лица.
– Чуть-чуть глаза… вот так, – велел он.
Елизавета Ивановна, малость кокетничая, подняла взор. В этот момент она напомнила Брюллову одну из тех римлянок, которых он изображал в картине разрушения Помпеи.
– Так, так! – обрадовался он. – Благодарю, синьора…
И замолчал. Работал рьяно. Потом стал зевать: