— Вы еще состоите в Волонтерах, Барни?
— Скорей всего. Я не заявлял о выходе. Но последнее время я что-то от них отошел.
Франсис молчала, глядя в сторону Кингстауна; Шпиль церкви Моряков скинул черный плащ и мягко серебрился.
Вдруг она заговорила:
— Не понимаю, как все это не взлетит на воздух.
— Что именно?
— Ну, не знаю… общество, вообще все. Почему бедняки нас терпят? Почему люди идут сражаться в этой дурацкой, отвратительной войне? Почему они не скажут нет, нет, нет?
— Я с тобой согласен, Франсис. Просто диву даешься, с чем только люди не мирятся. Но они чувствуют свое бессилие. Что они могут? Что можем мы все?
— Люди не должны чувствовать свое бессилие. Что-то надо делать: Я сегодня видела на Стивенс-Грин — я утром ездила в город… ох, как это было печально — мать, совсем молодая, наверно, не старше меня, одета… да какая там одежда, одни лохмотья, и с ней четверо детей, все маленькие, босые, она просила милостыню, а дети наряжены, как обезьянки, и пытаются плясать, а сами все время плачут…
— Наверно, голодные.
— Это безобразие, это свинство, общество, которое допускает такие вещи, нужно взорвать, камня на камне от него не оставить.
— Но, Франсис, милая, ты, должно быть, сто раз видела таких нищих. В Дублине их полно.
— Да, знаю, в том-то и ужас. Привыкаешь. Просто я последнее время больше об этом думаю. Так не должно быть. И мне непонятно, почему они не нападают на нас, не накидываются на нас, как звери, а только тянут руку за подаянием.
Барни согласился, что так быть не должно. Но что можно сделать? Нищенка-мать, голодные дети, солдаты в окопах, немцы в своих лодках, под водой. Безумный, трагический мир. Вот если бы он был священником…
— Барни, как вы думаете, в Ирландии будут беспорядки?
— Ты имеешь в виду вооруженные столкновения?
— Да, из-за гомруля, и вообще…
— Нет, конечно. Гомруль нам обеспечен после войны.
— Значит, не из-за чего и сражаться?
— Разумеется.
— А папа говорит, что у них все равно нет оружия. Они не могут сражаться.
— Ну да, не могут.
— Барни, а чем гомруль поможет той женщине с детьми?
Барни с минуту подумал.
— Решительно ничем.
— Этих людей он вообще не коснется?
— Ну как же, их тогда будет эксплуатировать не Джон Смит, а Патрик Фланаган, разве этого мало?
— Значит, за гомруль и не стоит сражаться.
— Постой, — сказал Барни, — национальная борьба тоже чего-нибудь да стоит. — Все это представлялось ему не особенно четко. — Когда Ирландия освободится от Англии, легче будет навести порядок в своем доме.
— Не понимаю почему. Некоторые люди говорят, что нужно восстание против всего вместе — и против англичан, и против ирландских работодателей. Это Джеймс Конноли говорит, да?
— Да, но это пустые мечты, Франсис. Это им не под силу. А если попробуют, получится бог знает что. Эти люди не способны управлять страной.
— А те, которые допускают, чтобы женщина просила милостыню, а ее дети голодали, — те способны?
— Я тебя понял. Но закон и порядок тоже нужны. Рабочим лучше держаться за тред-юнионов, вот их путь к лучшей жизни.
— Но правительство и работодатели не хотят разрешать тред-юнионы.
— Разрешат, ничего другого им не останется. А ты стала разбираться в политике, Франсис. Чего доброго, скоро наденешь военную форму.
— Мне бы надо носить военную форму. Беда в том, что я не знаю, какую! Она говорила с горечью, ударяя ладонью по сырому камню у себя за спиной. Клетчатую юбку раздуло ветром, прибило к стене. Она добавила: — Сама не знаю, что говорю. Не учили меня как следует. Сплошная каша в голове. Может, женщины и правда ничего не смыслят в политике. Проливать кровь за что бы то ни было — это не может быть хорошо. По-моему, эта ужасная война с Германией — просто преступление. Что творится в окопах… и эта шрапнель… Как-нибудь это наверняка можно прекратить. Просто все солдаты должны побросать оружие.
— Ну-ну, не хочешь же ты, чтобы Эндрю отказался служить в армии!
— Если бы Эндрю отказался служить в армии, я бы ему ноги целовала.
Барни, немного удивленный, оглянулся на нее, но она резко от него отодвинулась.
— Пойдем на ту сторону, поглядим на скалы.
Это тоже было у них в обычае. С внутренней стороны мола шли ровные уступы и храмы. С наружной, там, где о него билось открытое море, громоздились горы огромных острых камней. Барни и Франсис прошли туда через один из просветов в верхней стене и глянули вниз.
Пинки и ласки моря не подействовали ни на форму этих камней, ни даже на их цвет. Они остались желтыми и бессмысленно зазубренными, нагромождение многогранников. Там и тут какая-нибудь исполинская глыба, опершись на две соседние глыбы, покачивалась взад-вперед под ударами волн. В других местах скалы лежали теснее, словно сдвинутые вместе чьим-то полусознательным усилием. Но почти всюду они были точно насыпаны как попало, без мысли и умысла. А между ними зияли провалы и ямы, кривые щели и трещины, в которых ревело море, то и дело взметаясь вверх, вскипая на равнодушных гранитных гранях. Барни всегда боялся этих скал, даже когда мальчишкой привычно перескакивал с одной на другую. Его пугали глубокие трещины, по которым можно соскользнуть в какую-нибудь страшную подводную пещеру. А еще больше пугала невероятная тяжесть этих скал, их потрясающая твердость, бесчувственность. Они как тот огромный, тяжкий, безмозглый мир, что выкатился из лона Господня. Они самое бессмысленное из всего, что он знал в жизни, бессмысленное, как смерть.
Он поглядел на Франсис. Казалось, она тоже все это чувствовала, когда, тревожно наморщив брови, смотрела вниз на огромные волны, которые быстро, одна за другой ударялись о скалы, чтобы тут же разбиться в клочья яростной пены. Разговаривать здесь было невозможно. Брызги, подхваченные ветром, летели в лицо, как дождь. Франсис поежилась и повернула назад, к просвету в стене. Через ее плечо Барни увидел, что пароход входит в гавань.
Ступив на мол, он убедился, что и в самом деле пошел дождь. Небо над головой стало туманно-серым, из-за Дублина неслись густые черные тучи. И вода в гавани почернела.
— Пойдем отсюда, — сказала Франсис. — Холодище какой! — В голосе ее слышались слезы. Подхватив юбку, она быстро пошла вперед. Он шел следом, не пытаясь ее догнать. «Гиберния» бросила якорь. Она вполсилы зажгла огни и до странности четко выделялась на потемневшем фоне. Люди сходили на берег, сотни людей текли по сходням и растекались во все стороны по дождливой Ирландии.
8
В атаку, друзья, не жалейте сил,Pardonnez-moi je vous en prie,[29]Пока хватает в пере чернил,Деньги нам не нужны!
— Перестань петь эту песню, Кэтел.
— Почему?
— Она мне не нравится.
— Почему не нравится?
— Не люблю такие песни.
— Почему ты не любишь такие песни?
— Хочешь получить по уху?
— Прелестное у тебя сегодня настроение. Ладно, буду петь не такую песню.
За то Уолф Тон и лорд Эдвард погибли в цвете лет,Чтобы над алым вознесен был наш зеленый цвет.[30]
— Если уж поешь эту песню, надо петь ее всерьез.
— А я и пою всерьез. Как это можно петь всерьез или не всерьез? Поешь, и все тут. А Уолфа Тона я люблю, ты это отлично знаешь, и я не стал бы…
— У тебя голова полна скверных стихов. «В цвете лет» — пошлятина. И размер не выдержан. Как будто обязательно погибать «в цвете лет». Скверные стихи — это ложь.
— Пусть будут хоть какие-нибудь, а хороших стихов про лорда Эдварда и Уолфа Тона нам пока еще не сочинили. Жалко, что меня не назвали в его честь. Уолф Тон Дюмэй.
Я сидел, над могилой Уолф Тона склонен,И думал, как горестно умер онВ цепях, за отчизну скорбя, одинок…
Это я про себя говорю.
— Что говоришь?
— Что сидел над его могилой. Когда мы были в Боденстауне. Когда вы все пошли на митинг, я сел и стал думать о нем. Не над самой могилой, но близко.
— Молод ты сидеть над чужими могилами.
— Я умру молодым, значит, на самом деле я старше. Мой возраст надо считать по-другому, как для кошек и собак.
— Ты просто надоедливый мальчишка и доживешь до ста лет, станешь надоедливым старикашкой и будешь трясти седой бородой и декламировать скверные стихи.
Был вечер вторника, и Пат принимал ванну. Ритуал этот возник давно, еще когда братья прожили часть лета в хижине в Коннемара и Пат приучил младшего греть воду в железных котлах на плите, выливать ее в большую цинковую ванну и стоять наготове с горячими полотенцами, пока он смывает с себя грязь окрестных болот и жестокую стужу морского купанья. Хоть Кэтел и жаловался, что его «обратили в рабство», он очень дорожил своим участием в этой церемонии, которая поддерживалась ив более цивилизованной обстановке на Блессингтон-стрит, как некая мистерия, уцелевшая в измененном виде, может быть, потому, что удовлетворяла какую-то полуосознанную, полузабытую духовную потребность.