На самом то деле, зачинщиком всего выступил обычно сдержанный Ринэр; однако, про это ни тогда, ни после никто не вспомнил. Вслед за Робином выступил гневный Рэнис, и, потрясая цепью заорал, что он всех бы их перебил, что он ненавидит и презирает их, что не страшат его никакие муки, и, хоть они ему все кости переломают — он будет их только сильнее ненавидеть и презирать. Тут бы орки и «повеселились»; но в это время вошел один из старших надсмотрщиков, и, выслушав в чем дело, прорычал, что — это одни из сильнейших рабов, и, что нельзя их калечить, так как слишком много на них было средств потрачено. В результате, Робину, как зачинщику, был выжжен один глаз; а так же, собирались вырвать ему нос, но, так как палач был пьян, то вырвал углом клещей, только среднюю его часть; затем — его еще били кнутом по лицу — требовали, чтобы он назвал еще сообщников, ежели таковые только были. Робин пребывал в полубессознательном состоянии, его отливали водой; и он мечтательно улыбался своими разбитыми, кровоточащими губами, так как всеми силами своей юной, чистой души верил в любовь, верил в красоту — он попытался было читать им стихи о любви, и тогда его бросили на пол, и били ногами до тех пор, пока он не потерял сознания… Рэниса привязали к столбу, и плетью с железной прошивкой били по спине — били долго, пока из кровавой массы не выступили кости — все это время он страшно бранился, и даже последнее слово, перед тем, как он потерял сознание было проникнуто ненавистью — и все это было милостью!
А через некоторое время, Робин и Рэнис лежали в своей клети, а Ринер сидел перед Фалко и рассказывал ему обо всем, кроме того, что зачинщиком был он. Закончил же он свою речь такими словами:
— Наступила моя очередь. Судья спрашивает: «Ну, а ты, что скажешь?». Я так и думаю, что мне геройствовать — ради чего, ради того, чтобы избитым быть, ради того, чтобы дать им потешится. Нет уж, думаю, притворюсь дурачком, по крайней мере — смогу за ними ухаживать, да и вам поменьше горя будет. Так и сказал, что я дурачок, ничего не понимаю, и, вообще то, очень люблю «своих благодетелей орков». Я этих тварей даже развеселил, и они мне отвесили только несколько пинков, и велели убираться… Но больнее всего мне видеть, как вы мучаетесь!
А Фалко, действительно, измучился. Что испытал он, в действительности, в эти часы, когда эти трое, ради которых он пожертвовал всем, в которых он, в течении многих лет, вливал все порывы свои, все стремления — пребывали в камере пыток? Ведь он знал, что они могут никогда не вернуться, что они, быть может, принимают мучительную смерть. Что испытал он в эти часы — вряд ли сравниться с какой-нибудь физической болью. И, вряд ли, даже орки могли придумать такое мученье, чтоб за несколько часов появилась в волосах седина, чтобы морщины лицо прорезали, чтобы вообще вся фигура, как то осунулась и постарела. Ринэр видел все это, и, хоть и говорил с жаром, хоть и сияли болью его очи — все одно, даже и в эти минуты он сдерживался, не проявлял своих чувств полностью, хранил что-то, в глубине себя…
Потом вновь потянулись однообразной вереницей часы работы, часы сна, и самое сокровенное — разговоров с Фалко, который стал еще более задумчивым. Об этом случае старались не упоминать; однако, мечту о своде не оставили. Надо сказать, что хоббит давно уже приглядывался к окружающим рабам, и с сожалением понимал, что почти все они доведены до такого скотского состояния, что хотят только отдыха; что им нельзя довериться, так как, стоит их слегка припугнуть и они сразу все выдадут… Все же он выделил нескольких достойных и повел среди них разговоры, сначала подходя к теме восстания издалека, ну а потом, начал рассказывать им о замысле своем. И вот получилась уже некоторая организация, всякой действие которой останавливалось, от одного понимания того, что нужен какой-то необычайный случай, так как, надсмотрщики тщательно следили за рабами, и всякий юношеский замысел, на подобии того, который предложил некогда Ринэр — был обречен.
Так и жили, копя мечты, пылая жаждой действия; медленно, один за другим, вливая в свои ряды тех немногочисленных, кто был крепок, и мог бы держать тайну, и ждать. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Ячук: и тут надо сказать, что маленький человечек еще в первый год своим поисков нашел ту узкую расщелину, через которую пробрался он в орочье царство. И потом — около двадцати лет провел он в поисках, иногда блуждая по этим коридорам дни и ночи, и лишь затем возвращаясь к лесному терему, где в нетерпении ждали добрую весть Хэм и Вероника. Двадцать лет. Действительно, он мог искать и всю жизнь, и, даже близко к ним не подойти, ибо орочье царство было огромно, и под верхними уровнями приходились еще многие и многие нижние; и рудников было великое множество — одних рабов насчитывалось там около ста тысяч. Надсмотрщиков было не меньше, чем рабов; и приходилось пробираться очень осторожно, заглянуть в каждую клетку. Несколько раз его едва не поймали; а однажды, он, бегством своим, устроил такой переполох, что объявлено было военное положение; и целый месяц он вообще не мог ходить на поиски, так как из-за «лазутчика» — орки стояли следили за коридорами неустанно, и, даже мышь не проскользнула бы незамеченной…
Почти двадцать лет прошло, и вот, наконец, ему посчастливилось — он увидел в клетки Фалко, и сразу же признал, по мохнатым ногам хоббита. Было объяснение; были чувства, такие сильные, что все едва не было раскрыто надсмотрщиками. В следующий раз Ячук принес с собою маленький молоточек, и стал продалбливать пол. Через некоторое время, этот потайной, заканчивающей в камере проход был завершен, и теперь Ячук посещал их уже регулярно; приносил письма от Хэма (потом они, из опасения, что могут быть найдены надсмотрщиками сжигались).
Тогда же Робин узнал и о Кании; он просил Ячука рассказывать все-все про эту девушку — так, этот романтический, жаждущий любви юноша, и полюбил ее образ. Этот образ соединил в себе все то прекрасное — все то, что только может дать человеку первая, восторженная любовь. Он любил ее как святую, любил как небо, она была для него самой прекрасной частью того мира о котором он грезил. И он просил Ячука, чтобы он рассказал и про него, передавал ей кое-какие стихи. Поначалу, девушка растерялась; поначалу отвечала ему, как и остальным — клялась в дружбе; но — это продолжалось месяцами, а он все передавал ей стихи — все более и более пылкие; молил Ячука, чтобы тот говорил и о любви его. Происходило это в тайне от Хэма и Сикуса — так изначально захотела сама Вероника. Девушка эта, сама выросшая в лесу, сама до этого любившая только дочерней любовью, в конце концов, страстно полюбила юношу. Сначала то Вероника только жалела его, но потом — все это вылилось в пламенную страсть, и она, хоть и казалась внешне довольно спокойной — внутри, на самом деле, вся кипела. И ждала — с великою тоскою, и с великой надеждой ожидала этой встречи — она знала, что юноша изуродован (отсюда и началась жалость) — однако никакое уродство не смущало ее; она любила его как такое создание, которому могла бы отдавать всю девичью свою нежность — а в ней то был целый океан этой нежности…
И вот, каждый раз, когда входил в камеру Ячук, Робин чувствовал только, как в голове его огненным вихрем восстает сильное чувство; и он часами мог расспрашивать о Веронике, а потом, весь пылая, но уже с изможденный телом, часами мог бы без останова, с огромным жаром рассказывать стихи — один раз он даже так разошелся, что, перешел в ревущий крик, а, когда к ему зажал рот Рэнис, то вырвался, и, с отчаянным видом зажавшись в угол, уже из этого угла продолжал выкрикивать стихи. Он ничего не слышал, он не послушался даже Фалко, который просил его не кричать — он умирал тогда от жажды любви, и по бледному его лицу катился пот. А потом у него из носа хлынула кровь; и он с криком: «Люблю! В любви умираю!» — рухнул на пол, и был он, в таком изможденном состоянии, что действительно едва не умер. Ячук, по его просьбе, весь случай подробно рассказал Веронике, а она тогда смертно побледнела, до крови губу прикусила, несколько минут простояла так без единого движенья, а потом, тихим, стонущим каким-то голосом вымолвила: «Передайте. Я люблю его! Люблю!» — в тот раз, на мгновенье, как прорвало бушующие в душе ее чувства — а Ячук передавши эти слова Робину, видел, как юноша едва вновь не повалился в обморок — он тогда от одних только этих слов смертно побледнел, из носа его кровь пошла. Он, как-то вытянулся к Ячуку; начал что-то говорить, однако, такой жар в его сердце поднялся, что он уж и не мог, ничего кроме какого-то страстного, волчьего воя из себя выдохнуть. И какой же силы тогда было чувство, что он возгорался все сильнее и сильнее, что уж и слова не мог вымолвить — а чувство то все сильнее и сильнее в нем возгоралось! У него тогда и из ушей, и из горла кровь хлынула, и Ячуку страшно стало от признания, которое он ему вымолвил; страшно от этой непонятной ему глубины души человеческой. Он, даже, и представить себе не мог, какое же пламя этими словами Вероники «Я люблю тебя!» — в душе этого человека всколыхнул…