— Как неприятно вышло... ужасно неприятно. Капа — больная девушка. Такая нервная... как рассердится, не удержишь... И начинает метать предметы. Совершенно напрасно...— вообразит себе Бог знает что...
Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми вопрошающими глазами.
Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.
«Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно,— думал Мельхиседек покойно.— Так все и выходит, одно к одному».
— Мне очень стыдно перед вами, о. Мельхиседек. Ужасно неловко.
— Передо мной ничего-с. Передо мной чего же стыдиться. А коли вообще стыдно...— так это даже и неплохо.
Генерал вернулся в сумерки — относил мешочки свои комиссионеру (тот устраивал их в магазин). Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкой стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеной и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.
— Как прожили день, о. Мельхиседек,— спросил генерал.— Как чувствовали себя под моим кровом?
— Слава Богу, Михаил Михайлыч. Хотя день был довольно странный.
Генерал зажег газ, стал разогревать суп.
Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. (Передав внешнее. О внутреннем умолчал — давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.)
— Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.
— Великолепно.
— Ну, а затем попал в баталию.
Рассказал вкратце и об этом. (Спокойно и без удивления — точно так и должно было быть.)
— Да-а, ферт этот, ферт...— сказал генерал.— Доигрался. Действия на два фронта — одновременно. Контратака противника во фланг и прорыв к обозам. Но насчет Доры Львовны не полагал-с... Вот по видимости и аккуратная, солидная — да и возраст не из детских...— а тоже значит слаба. Сердце-то женское слабое, любви ищет, о. Мельхиседек. И никакими вашими постами не залить любви-с...
Мельхиседек погладил свою бороду.
— Мы и не собираемся заливать, Михаил Михайлыч. Не думайте, что мы уже такие дети, жизни не знающие. Но когда к нам приходят люди истерзанные этой жизнью и этой любовью, мы стараемся утешить...
— Так, так... Вот вам и дом пассийский, помните, вы тогда «скитом» его назвали? Хорош скиток! Нечего сказать.
— Скит, конечно, не скит, это просто жизнь, Михаил Михайлыч. Удивляться нечего, не в раю живем. Впрочем и сама скитская жизнь не без трудностей. Хоть и других конечно. Мельхиседек помолчал, потом вдруг улыбнулся.
— Еще одно посещение было, попозже. Стучат в дверь, отворяю. Молодой человек, блондин, вида довольно аккуратного и, пожалуй, приятного... не совсем в моем вкусе, впрочем, но это не важно. Спрашивает вас. Говорю — дома нет. Он тогда извиняется и отвечает, что, собственно, ему как раз меня и надо, но что хотел вашего содействия. Тоже жилец дома.
— Чувствую. Шофер сверху.
— Верно. Именем Лев. И объясняет этот самый Лев — тароватый, видимо, парень...— прослышал, что я тут у вас бываю и даже сейчас живу, то не помогу ли в одном дельце... Охотно. А каково дельце? Хочет жениться. Тоже на одной русской, портнихе их этого дома, из улья русского. Что же, мол, по вашему возрасту дело и совсем подходящее. Чего же содействовать? Пошли в церковь, перевенчались. Он немножечко жмется. Вижу, не все так просто. «Я, говорит, о вас много слышал, хотел бы, чтобы вы именно перевенчали»... Что же, я не против, только монахам венчать не полагается. Это у нас не принято, в православии. К белому духовенству относится. Вижу, он непокоен. Расспрашиваю, так да этак — оказывается, у невесты не все в порядке. Она вдова, но где-то в беженстве, в Болгарии, что ли, еще раз ухитрилась выйти замуж, пожила с мужем и разошлась. Сейчас он неизвестно где, слуха о себе не дает, но развода нет... Тут-то я и понадобился, нельзя ли, мол, как-нибудь обходным манером...
— Ловчит Лев, словчить хочет, ясное дело. Он у нас дошлый. Мельхиседек продолжал улыбаться.
— И как это их тянет, женский пол... Ведь дважды была замужем, нет, подавай третьего. Уди-ви-тельно! Да, так что в этом деле я ему никакого содействия оказать не мог.
— Не огорчайтесь, о. Мельхиседек. И без вас как-нибудь устроится.
— Я и сам так полагаю,— сказал Мельхиседек и принялся устраиваться на ночь: разостлал тюфячок, положил подушку.
Парижский день кончился. Для Мельхиседека был это день обычный. Если он видел кого-то, с кем-то говорил, кому-то мог помочь, кому-то нет, кто-то ему понравился, кто-то не понравился, это не могло вывести его из многолетней, прочно сложившейся устойчивости. Лично себя он почти никак не ощущал. Иногда был более бодр, иногда менее, несколько веселей, несколько грустней, но в общем его жизнь шла по рельсам. Всем он сочувствовал, ни к кому не был привязан.
«Я с младенчества моего монах»,— говорил о себе. И ничем нельзя было ни взволновать, ни поразить этого худенького, легкого старичка.
На этот раз в вечернее свое правило он включил и Анатолия Иваныча. Ложась, спросил вдруг из темноты:
— А в присвоении чужой собственности господин сей никогда не был замечен?
Генерал удивился.
— Почему вы так думаете?
— Я ничего-с, просто осведомляюсь. Мало ли что случается. Генерал фукнул.
— Нет, с этой стороны о ферте ничего не знаю. А вы... да, вот вы какой, о. Мельхиседек. Вы ведь, пожалуй, и обо мне так «осведомляетесь»?
Мельхиседек тихо ответил:
— О вас не осведомляюсь.
Они замолкли. Потом генерал спросил, не менее неожиданно:
— А вы обратили внимание, что Юпитер подошел чрезвычайно близко к Марсу? От вас видно? В кузне?
— Сейчас не видно, но я заметил. Это как раз в газетах пишут, чрезвычайно редкий случай.
— Редкий...— генерал вздохнул и сел на кровати. Ему стало грустно. Он сделал над собой усилие, как бы встряхнулся, меняя тон.
— Значит, в пятницу едем? Мельхиседек подтвердил.
СКИТ...По преданию, огромная рыба выплеснулась из реки на берег, когда святой молился, ища место для монастыря. Он пожалел ее, бросил обратно в воду — и приняв это за указание, основал невдалеке обитель. Много столетий прошло с той молитвы. Было аббатство и малым и великим. Норманны сожгли его. Во времена крестовых походов оно отстроилось — замечательный собор из камня пористого, белого, и посейчас стоит — узкий, длинный, проросший кой-где плесенью, вырастивший березку в одном из карнизов, опирающийся на древнейшую, еще романскую абсиду. И как бы продолжением его воздвигалась Sainte Chapelle [Святая капелла (фр.).] — великого изящества и чистоты стиля ранне-готического. За остатками стены река в осоках. Пестроцветные птицы низко, чуть воды не касаясь, чертят над самым зеркалом, на закате, прямые горизонтали от одного лозняка к другому.
Рыба поплескивает, но уже нет той таинственной, что во времена святого выражала волю Бога. Маленьких плотичек, пескарей да кой-где красноперого окуня выудит рыболов с плоскодонки.
Аббатство в запустении. В соборе служит, правда, старый кюре в шапочке, похожей на корону, сухой, довольно крепкий, неприветный. Но корпус с кельями долго пустовал. Был там пансион для католических девиц, во время войны госпиталь, потом опять пустыня, пока нынешней зимой не появились здесь вполне странные люди в черных клобуках.
Сова вылетела из угла залы капитула, когда архимандрит Никифор и валаамский монах Авраамий впервые осматривали помещение. Никифор, худой, высокий, с чахоточной грудью и вставными серебряными зубами, вздыхал, глядя на паутину, на потолки провисающие, he запирающиеся двери. Но веселый Авраамий решил дело.
— Ничего, о. Никифор, обойдется. Церковь я берусь вам самолично переделать, кроваток нам понавезут... А главное-то дело, место больно хорошее. До чрезвычайности душевное местечко.
Авраамий был очень здоровый, мужиковатый монах, шутник, бывший столяр, не весьма твердо знавший, чем несториане отличались от моноелитов, но прекрасно понимавший, что такое жизнь, и Бога чувствовавший так, будто Он с ним всегда рядышком. Место и действительно ему понравилось — лесами, уединенностью, тишиной. До Валаама, конечно, далеко. Что вообще может равняться с Россией! Все-таки, река... Тоже не то, что наша, но тут одно Авраамия прельщало: сам он рыболов. Река медленная, полноводная. Стрижи, бабочки, зеленая осока, рыбка поплескивает. Он об этом не сказал Никифору, но настаивал горячо, чтобы тут основаться.
Игумен помолился, поколебался и решил снять. Когда через неделю казначей Флавиан увидал помещение, то пришел в ужас. Плотный, несколько сумрачный, с умными, но не столь добрыми небольшими глазками иеромонах Флавиан недавно прибыл из Польши (не ужившись в знаменитом монастыре). Он считал, что игуменом следовало быть ему, а не тощему и чахоточному Никифору, вся заслуга которого в том, что у него серебряные зубы и стаж несколько лет на Афоне. Теперешний шаг Никифора только подтверждал, по мнению Флавиана, его неспособность к управлению. И хотя это было не совсем законно, Флавиан написал длинное письмо архиепископу, прося решение Никифора отменить. (Сырая местность, постройки ветхи и т. п.)