Отец задумался.
– Может, ты и права, – сказал он, наконец, – но потом я все же разберусь с этим безлапым зверем.
Подумав, родители согласились с тем, что Доме лучше отвести к родственникам Джерджи.
В тот же день Матрона с сыном уехали на попутной арбе домой. До села они добрались уже в сумерки, но кто-то увидел их, и женщины одна за другой потянулись в к ним в дом, чтобы проведать их и послушать новости. Но ничего интересного им услышать не пришлось. “Соскучилась по ребенку, – только и сказала она. – Взяла его на два дня, а послезавтра отведу обратно”. Женщины все сидели, не торопясь уходить, и она поняла – они хотят сказать ей что-то, но не решаются. Подумав о Егнате, она забеспокоилась.
– Вы что-то скрываете от меня?
Они переглянулись, но продолжали молчать.
– Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Вчера мы загнали в хлев твою скотину, – нерешительно проговорила самая дальняя из соседок, – но бычка нигде не было.
– А где он был?
– В грушевой роще… Волки его съели. Утром дети нашли объедки.
Наверное, во время войны волки бегут в тихие места. Иначе не объяснишь, почему их стало так много в ближних лесах. Конечно, потеря бычка не обрадовала ее, но до бычка ли ей было сейчас? Больше всего на свете она хотела остаться наедине с сыном, наглядеться на него, приласкать наперед, на весь срок предстоящей им разлуки. Чтобы скорей отвязаться от женщин, она не выказала никакой печали по бычку, только плечами пожала:
– Чем я могу ему помочь? Да пусть и остальную скотину волки сожрут, если не подавятся.
Женщины глянули друг на дружку и стали прощаться.
– Какое же у нее бесчувственное сердце, – сказала одна из них, когда они вышли со двора на улицу. – Это ж надо, бычок пропал, а ей хоть бы что. Какое счастье жить с таким сердцем…
17
Вот и настал этот день.
Город всегда поражал ее людской суетой. Будто страшная беда обрушилась, и люди бегут кто куда в поисках спасения, и в панической спешке перестают понимать и даже просто видеть друг друга. Так она воспринимала городскую круговерть, в которой ни у кого нет времени порадоваться встречному, поговорить от души, не отделываясь торопливыми, пустыми словами.
Она и сама, словно захваченная течением, шла быстрее обычного, тянула за руку не поспевающего за ней ребенка. Встречаясь взглядом с незнакомыми людьми, всякий раз обмирала, будто каждый встречный мог догадаться о ее замысле и остановить ее. Знала, что это не так, что им не до нее – у каждого свои заботы, да и в их глазах было больше безразличия, чем интереса, но и сочувствие иногда проскальзывало, и тогда ей казалось, что встречные не только понимают, но и оправдывают задуманное ею.
Чем ближе становилась автобусная станция, тем меньше уверенности оставалось у Матроны, тем сильнее била ее внутренняя дрожь. Боялась – вдруг Гафи не придет, и тогда вообще непонятно, что делать. Обманула родителей – как теперь отведешь к ним ребенка? И в село возвращаться нельзя, Егнат только и ждет этого… Куда же деваться им, если не придет Гафи?
Эта мысль приводила ее в отчаяние, но втайне от самой себя она боялась и другого, стараясь не думать об этом, но страх пробивался сквозь внутренний запрет, подступая к сердцу, сжимая его до боли. Она боялась, что Гафи не придет, и в то же время страшилась встречи с ней и, пытаясь хоть как-то оттянуть этот миг, то и дело замедляла шаг. Иди же, иди, уговаривала она себя, не останавливайся, перед смертью не надышишься. Если уж выпала такая судьба, плачь-не плачь, а разлучиться с сыном придется.
Когда они пришли на автобусную станцию, она сразу же заметила Гафи – та разговаривала с какой-то женщиной, но взглядом искала ее, Матрону. Увидев Гафи, Матрона непроизвольно подхватила ребенка на руки, прижала к себе, будто от своры собачьей защищая. И тут же в ней вспыхнула ненависть к себе самой, из глубины души ее восстал голос, насмешливый и суровый в то же время: “Ты не за жизнь ребенка тревожишься, ты хочешь отдать его в чужие руки, чтобы освободиться от забот и жить в свое удовольствие. Вот и придумала, что боишься за сына и делаешь все это, чтобы спасти его”. Голос был так убедителен, что она засомневалась в своем замысле, показавшемся ей вдруг пустым и бестолковым. И она спросила себя, приходя в отчаяние: “Что же я делаю? – и, не зная ответа, продолжала: – Кто такой Егнат и почему я боюсь его? Или мне только кажется, что боюсь, а на самом деле и вправду ищу для себя легкой жизни? А если и боюсь, почему отрываю от себя ребенка? Почему не уеду куданибудь, хоть за семь перевалов, но вместе с ним? Ведь я же понимаю, что только со мной он будет в безопасности… А люди что скажут? Зачем мне людские пересуды, когда дело касается моего ребенка?”
Она сомневалась, а ноги будто сами несли ее в сторону Гафи, и уже невозможно было остановиться. Казалось, какая-то темная сила довлеет над ней, подавляя и принуждая делать то, чего она никогда бы не сделала по доброй воле.
Гафи, как бы мельком глянув в ее сторону, дала понять, что видит ее.
Матрона сильней прижала к себе ребенка и, втайне надеясь на отрицательный ответ, спросила взглядом – сладилось ли дело?
Гафи утвердительно кивнула головой, и Матрона поняла – дороги назад нет. Все кончено.
Она чувствовала себя так, будто в западню попала. Будто не сама все придумала и привела сына, а Гафи заманила ее сюда. Теперь в поведении Гафи ей чудилось что-то зловещее. И кивнула она как-то не так, и в быстром взгляде ее вовсе не жалость мелькнула, а тайное злорадство. И одета она была во все черное, и поглядывая на них, как-то неловко втягивала голову в плечи, словно стараясь перехитрить всех, остаться незамеченной. Она чемто напоминала ворона, искоса поглядывающего на цыпленка перед тем, как схватить его. Матрона стерегла каждое ее движение, боясь, что Гафи вдруг тронется с места и крадучись, боком, боком прискачет к ней и скажет что-то страшное. Ворон ведь, известное дело, ничего хорошего сказать не может, он только каркает, предвещая беду… Она и сама не заметила, как пошла в сторону от Гафи, подальше, к самой дальней скамейке на автобусной станции. Присела и застыдилась вдруг, коря себя за черную неблагодарность. Разве не Гафи приняла всей душой ее беду? Разве не она вызвалась помочь ей в трудную минуту? Матрона старалась пересилить себя, но не могла: теперь ей казалось, что Гафи с самого начала замыслила что-то против ее сына. Она боялась Гафи и в то же время понимала отчаянность своего положения, и снова пыталась урезонить себя, взглянуть на Гафи другими глазами, но так и не смогла. А Доме, уставший от хождения по городским улицам, свернулся клубочком у нее на коленях и лепетал что-то свое, что-то рассказывал. Она не слышала его, занятая своими мыслями, но что-то отвечала, поглаживая его дрожащей рукой, смотрела на его светлое личико, не могла наглядеться, и сердце ее едва не разрывалось от нежности и страха.
Ребенок угомонился, подумав, наверное, что матери не до него, и вскоре уснул. Она не заметила, как сон сморил его, а услышав его ровное посапывание, пожалела: надо было развлечь его как-то, расшевелить, чтобы подольше побыть с ним, оттянуть миг расставания, но, скованная страхом, она не догадалась сразу, а теперь уже было поздно. Теперь она могла только смотреть на него, прощаясь, запоминая каждую черточку его лица, каждую его ресничку и это родимое пятнышко над бровью, похожее на крохотную гусиную лапку. Ей вдруг почудилось, что пятнышко стало увеличиваться, надвигаться на нее, угрожая, и, вздрогнув, она очнулась, пришла в себя.
Гафи, будто ворон, кружила невдалеке, посматривала на них, торопила взглядом, и Матрона поняла – ждать больше нечего. Она сняла ребенка с колен, положила на скамейку и встала. Теперь она смотрела на него стоя, на гусиную лапку над бровью, и понимала, удивляясь, что расставание с сыном больше не страшит ее. Она не могла разобраться в себе, найти объяснение своему состоянию: сердце ее словно окаменело, казалось, она не испытывает никаких чувств ни к ребенку, которого сейчас бросит спящим на скамейке, ни к самой себе, усталой и опустошенной, которой смутно, словно издалека, слышатся не сказанные ее сыном слова: “Мама, ты скоро вернешься?” – и свои собственные и тоже не произнесенные: “Скоро, сынок, скоро вернусь”. Эти ее слова, – скоро вернусь, – которые она больше чувствовала, чем слышала, как бы освобождали ее и подхлестывали в то же время, отгоняя прочь от скамейки, от спящего ребенка. Она приблизилась к Гафи, увидела, словно в тумане, ее лицо и услышала, как мольбу, ее жалостливый голос: “Я все сделала, иди, не мучай себя больше. Все будет хорошо. Иди. К вечеру я буду дома”. Эти слова гнали ее дальше, и ей самой уже хотелось вырваться отсюда, убежать, скрыться, исчезнуть, и она шла, не разбирая дороги, торопилась, почти бежала, пытаясь спастись от нескольких слов, звучавших в самой глубине ее души: “Мама, ты скоро вернешься?”