Конечно, грех был, если вдуматься, но не тогда, когда я прикрывал его ноги, а тогда, когда пришел проведать тяжело больного человека, не имея к нему живой любви и жалости. Нет, жалость, конечно, была, но какая-то общая.
Если бы во мне была живая любовь и я даже прикрывал его ступни с той же целью, то обязательно, пусть мимоходом, ладони мои сами погладили бы его ноги и, может быть, даже прощально пожали бы их. И, я думаю, больной иначе бы воспринял мой жест.
На мой куцый жест он, бедняга, ответил такой же куцей местью. Конечно, рассказывая о карьере своего друга юности, он делал вид, что не помнит о том, что случилось сорок лет назад. И формально как бы имел право на это, потому что я ему об этом не говорил.
Но почему он именно о нем вспомнил? И почему в голосе его была такая растроганность? Вся жизнь его друга проходила у него на глазах, и упоенье этой жизнью не могло быть столь неожиданным. Допустим, если бы друг его юности исчез из его поля зрения на многие годы и сейчас вдруг возник со своей блестящей карьерой, это было бы оправданно. Конечно, он о нем вспомнил именно потому, что тот как бы заранее почти сорок лет назад отомстил мне за мою сегодняшнюю бестактность.
Все это как бы недоказуемо, но на самом деле все это было именно так. Вообще, многое недоказуемое бывает верным. А многое доказуемое оказывается ложью или ошибкой, хотя сама ошибка опять же не может быть доказуема, но мы уверены, что это точно.
Так, существование Бога недоказуемо, но наши действия, вытекающие из веры, правильны. Существование Ленина, скажем, вполне доказуемо, но наши действия, вытекающие из веры в его учение, неправильны. В конечном итоге мы можем сказать: Бог недоказуем, но он есть, потому что это правильно. Ленин доказуем, но его нет, потому что это неправильно.
Зададимся таким вопросом: существует ли Бог, если ни один человек в мире не верит в его существование? Разумеется, такое невозможно. Но если бы это было возможно, мы должны были бы сказать: человек еще не стал человеком и потому никто не верит в Бога. Но Бог есть. Он готовится человеку открыть глаза. Здесь ситуация понятна.
Страшнее и непонятнее другое. Люди верили в Бога, но потом по какой-то причине все человечество перестало верить в Бога. Значит, человек перестал быть человеком? Но как это Бог допустил? Одно дело — человек еще не стал человеком. Тогда понятно: Бог впереди. Но человечество, переставшее верить в Бога? Бог умер или он отвернулся от человека, чтобы человек, пронизанный до костей космическим сиротством, покаялся и потянулся к нему?
Каждый здравый человек может сам понять, что нравственное чувство невозможно объяснить рациональной причиной. Вот человек возвращается домой в моросящую осеннюю ночь и вдруг слышит в кустах мяуканье одинокого котенка. Человек испытывает укол жалости. Никаким равновесием эгоизма, мол, я не пожалел котенка, значит, и меня могут не пожалеть, когда я буду беспомощен, эту жалость нельзя объяснить. И никаким замещением, скажем, уподоблением своему ребенку, эту жалость нельзя объяснить. Мы ясно понимаем, что жалость, пронзившая нас, первичней любого ее осознания. Мы говорим: нравственное чувство, совесть, Бог, хотя до конца и сами не понимаем, что это такое, однако понимаем, что другие объяснения ошибочны.
Представим себе, что мы на дороге нашли какой-то кусок блестящего металла. Один говорит: «Это золото!» Другой говорит: «Это медь!» А знаток металлов, осмотрев нашу находку, говорит: «Это и не золото, и не медь, хотя я и не знаю, что это за металл. Он мне никогда не встречался».
Ясно, что знаток металлов ближе к истине, хотя и он не может объяснить происхождение нашей находки. Так и вера в Бога есть частичное знание, достаточное, чтобы уберечь нас от многих земных ошибок, но недостаточное, чтобы понять себя.
Я думаю, мощным, неотразимым аргументом в пользу атеизма было бы уничтожение жизни на Земле. Да, если это случится, в момент гибели Земли последний атеист может сказать:
— Мы были правы. Бога нет.
Но никто его не услышит. И хватит об этом.
…Здесь, у моря, прогуливаясь по зеленым холмам Гудаутского района, я мысленно то возносился к небесам, то снова возвращался ко вчерашнему неприятному впечатлению. Но день был чудесный. По глубокому осеннему небу плыли медленные, тяжелые коршуны. Одни долго кружили над холмами, другие летели прямо в сторону моря. Снизу от подножия холмов раздавались глухие шлепки выстрелов. Там охотились на перепелов.
Глядя на осенних коршунов, проплывавших по небу, я придумал такой образ. Предположим, духовная жизнь заключается в том, чтобы изучать полет птиц и вылавливать их. В таком случае выполнение именно духовной задачи и составляло бы лучшие условия для выполнения материальной задачи.
В такой ясности выгоды веры, к сожалению, можно убедить разве что охотника. На самом деле так оно и есть. Вера выгодна, но ее выгода приходит только к тому, кто поверил, не думая о выгоде.
Все птицы выгоды летают под небом, но впервые поднять глаза человек должен для того, чтобы взглянуть на небо, а не потому, что в нем летают эти птицы. Только так устанавливается правильное соотношение между масштабом неба и разумной выгодой.
Как раз в это мгновенье на тропинке появился человек. Судя по всему, он только что занимался изучением полета птиц, и притом вполне успешно. За плечом у него торчало охотничье ружье, а за поясом, покачиваясь с обеих сторон и волочась крыльями по земле, висели два неимоверных коршуна.
В некоторых селах Абхазии едят коршунов и даже засаливают их на зиму. Так что, если принять мое рассуждение о материальной задаче человека, можно сказать, что он только что ее решил. При этом отчасти прихватив и духовную задачу, ибо нельзя убить летящего коршуна, не глядя на небо. Впрочем, о своих духовных склонностях позже он сам мне рассказал.
Мы поравнялись. Мой встречный был человеком среднего роста, очень плотного сложения, с добродушным, широким деревенским лицом. Одет он был в серую ковбойку, перепоясанную широким охотничьим ремнем, в брюки галифе и сапоги. Звали его, как позже выяснилось, Руслан.
Я поздоровался с ним по-абхазски, и он охотно со мной разговорился. Мы беседовали с ним, переходя с абхазского на русский и наоборот. Но прежде чем мы разговорились, он вдруг застыл, всем своим обликом показывая, что ждет, когда я приступлю к обряду поклонения его пернатой добыче.
И тогда я молча с видом знатока, который и сам, случалось, удачно целился в парящих орлов, ощупал одного из его необъятных коричневых коршунов. Крылья были еще теплые.
Да, бывало, и мы, как бы говорил я, щупая коршуна. Бывало. Но не таких больших. Нет, что правда, то правда — такие большие не попадались. Я даже расправил ему крылья, но размах крыльев превосходил ширину моих распластанных рук. Нет, нет, такие огромные не попадались. Даже тот амазонский кондор был, пожалуй, поменьше. Амазонский или кордильерский? Не важно. Всех не упомнишь. Главное — был поменьше. Честность прежде всего.
Пока я с молчаливым и опытным восхищением манипулировал его добычей, он с доброжелательной терпеливостью ждал и даже для удобства моего ощупывания оттопырил руку, под которой висел коршун. Так женщины с доброжелательной терпеливостью дают другим женщинам ощупать свой новый наряд.
Не зная, что с ним делать еще, деловито шурша его огромными крыльями, я приложил одно из них к своей рубашке, как давний любитель орлиных тканей, с небезосновательными капризами выбирающий подходящую, мол, были времена, нашивали и мы пернатые одежды.
Видя его изумление, я не поленился наклониться и, набрав побольше воздуху, зачем-то подул коршуну в грудь, раздувая ему пух и перья и стараясь добраться до его жилистой телесности.
Черт его знает, зачем я это сделал! Кажется, где-то, когда-то, может быть в Чегеме, я видел нечто подобное. Да, конечно, но такое проделывали с живыми курами, чтобы проверить их жирность. И если она была недостаточной, кур отпускали нагуливать жир. Коршунов отпускать нагуливать жир вроде бы было поздновато. Впрочем, и дули, если память мне не изменяет, в гузку.
Эта моя последняя операция просто потрясла Руслана. Такой изощренной проверки полноценности своей добычи он не ожидал. Он тревожно застыл. Но когда я выпрямился и прямо посмотрел ему в глаза, он понял, что и здесь все в порядке.
Я решил, что обряд закончен, если я не собираюсь спланировать с этого холма на крыльях коршуна. Но не тут-то было. Руслан с трогательной готовностью оттопырил другую руку, что можно было понять так: не обижай второго коршуна, доведи обряд до конца.
Мне ничего не оставалось, как залезть под его руку и заняться вторым коршуном. Этот коршун был поменьше первого, но я и ему расправил крылья, как бы в суетливой надежде хотя бы здесь наконец сравняться с Русланом своими охотничьими подвигами. Но и тут сравняться было невозможно.