не отворачиваются, а которому ставят диагноз. Или, как минимум, прислушиваются — перед тем как выписать обезболивающее».
* * *
Сквозняк в регистратуре гонял запах чернил, прокисшей ватки и карболки — смесь, которую любой медработник 1935 года мог различить с закрытыми глазами и в полусне. Мирослав стоял у стойки, слегка наклонившись, и говорил не громко, но так, что каждый звук его голоса ложился плоско и ровно — как лезвие по стеклу.
— Кто вносил правки? Когда? Под каким паролем? — перечислял он спокойно, будто спрашивал о погоде на субботу. — Мне не нужны версии. Только данные.
Регистраторы — три омеги и один угрюмый альфа с глазами, как у ленивого баклана, — переглянулись. Никто не возразил. Никто не обрадовался. Никто не пошевелился.
Прекрасно. Значит, работа началась.
Он почувствовал, как внутри начинает сгущаться странная решимость. Не огненная, не героическая, а какая-то… бухгалтерская. Цифровая. Резиновая решимость: ты её тянешь, она тянется, ты сжимаешь — она принимает форму. И не лопается. Пока.
Позже, в коридоре, Николай догнал его, шёл рядом, не глядя в глаза, как человек, который уже предчувствует, во что ввязался.
— Ты хочешь найти доносчика? — спросил он глухо.
Мирослав не сразу ответил. Он шел, считая шаги. Сколько метров от регистратуры до кабинета терапевта? Двенадцать? Пятнадцать? Если считать каждую ступню, то можно не считать мысли. Почти.
— Нет, — сказал он наконец. — Я хочу, чтобы у них исчезла уверенность, что я не найду.
Пауза. Шаг. Ещё шаг.
— Чтобы каждый раз, когда они открывают ящик, им казалось, что кто-то уже его проверил. Чтобы, когда они выдыхают после подмены графика, у них возникал вопрос: а вдруг я был последним, кто это сделал? — и чтобы этот вопрос не давал им спать. Не потому что они боятся. А потому что не знают.
Николай фыркнул, не без уважения: — Психологическая стоматология.
— Нет, — отозвался Мирослав. — Архивотерапия.
Он не улыбался. Он уже начал писать в голове список: кто работал вчера, кто имел доступ, какие смены совпали, кто жаловался на реформу, а кто внезапно перестал. Это была не борьба. Это было ведение документации — на уровне войны.
«Карпов хочет войны? Он её получит. Но это будет моя война — с бумагами, с подписями, с графиками, которые не умеют врать, даже если их пишут дрожащей рукой. Он играет в тени. А я заведу лампу. Самую яркую, которая есть в этой больнице. И начну с освещения дверей».
Он шел вперёд. Не быстрее и не медленнее обычного. Но теперь каждый его шаг был записями. Каждый взгляд — заметками. Каждое молчание — потенциальным протоколом.
Они ещё не знали, но война уже началась. В регистратуре. В карточках. В списках очередей.
И, быть может, впервые за последние недели, Мирослав почувствовал не облегчение, нет. Но… осмысленность.
* * *
Архив в стоматологическом отделении был похож на кладовку, которую кто-то однажды решил организовать — но забыл уточнить, зачем. Дверь скрипела не от возраста, а от принципа: мол, если ты сюда входишь, будь добр страдать. Свет от единственной лампы падал под таким углом, будто архив сам подозревал тебя в чём-то. И пыль — эта благородная советская пыль, которая знала наизусть фамилии всех, кто хоть раз пытался навести тут порядок, — ложилась на плечи с тем же пафосом, с каким чиновники выкладывают фразы: «всё по инструкции».
Мирослав вошёл первым, Николай — следом. Тот, впрочем, молчал. Молча закрыл за собой дверь, молча подошёл к шкафу, молча открыл его и замер. Не как слуга, нет. Как статист, которому в пьесе поручено молчание в три действия.
Мирослав стоял среди картотек и журналов и чувствовал, как в нём борются два человека: один отчаянно надеется найти несостыковку в документах — не как доказательство, а как опору, как якорь, за который можно уцепиться и сказать: всё ещё существует причина-следствие, а второй уже начинает подозревать, что все несостыковки существуют только в его голове. Или — хуже того — в чужой.
Он медленно открыл журнал приёма за среду. Запах страниц был родным: чернила, бумага, слабый аромат страха. Перевернул несколько листов — и увидел: пациенты, записанные им лично, с номером, с подписью, с временем — отсутствуют в копии, которую передали в работу. Вместо них — пустые клетки. Или другие фамилии. Фамилии, которых не было. Фамилии-призраки.
Он сел. Разложил оба журнала: свой и рабочий. Поставил рядом. Посмотрел. Потом ещё раз. Потом снова. Николай не мешал. Только один раз спросил тихо, почти из другого измерения:
— Ты ищешь ошибку?
— Я ищу здравый смысл, — отозвался Мирослав, не поднимая головы. — Или хотя бы остатки.
Пальцы у него дрожали слегка, но решительно. Он начал сверять записи — дату, инициалы, подпись регистратора. У одного совпало всё, кроме времени. У второго — подпись подозрительно округлилась. У третьего — штамп стоял в другом углу.
«Если бы это была просто ложь, — думал он, — мне было бы легче. Ложь — это хоть какое-то твёрдое основание. Она хотя бы предполагает, что ты знаешь, где правда. А здесь всё как в дурном сне: ты идёшь по коридору, а он вдруг заканчивается стеной. А за стеной — дверь. А за дверью — ты сам, только уже без права голоса».
Он поднял глаза на Николая. Тот стоял, опершись на стеллаж, и смотрел с выражением глубокого сочувствия, перемешанного с предчувствием бессонной ночи.
— Я должен найти ошибку, — повторил Мирослав уже тише, почти себе. — Не потому что она докажет вину. А потому что, если всё исчезает, всё меняется за спиной — значит, я схожу с ума. Или они делают вид, что это я схожу с ума. И в каком-то смысле — это уже работает.
Он усмехнулся. Тихо, устало. Смешно же выходит: человек с медицинским образованием, доктор, омега, подписавший не одну справку, не один протокол — сидит среди бумажных гор и ищет не врага, не преступника, не виновного… а самого себя. Чтобы доказать себе, что он ещё есть.
А потом вдруг поймал себя на том, что следит за почерком. Как за пульсом. В какой-то момент он даже подумал: «А может, подпись жива? Может, она тоже