И вдруг случилось страшное событие, которое налетело на меня, как гроза. Даже сейчас, через столько лет мне больно воскрешать его в памяти.
Началось с того, что мадам Шершеневич, гулявшая со своими болонками мимо нашего дома, вдруг крикнула мне издали:
— Здравствуйте!
Я удивился, так как она давно уже перестала здороваться со мною.
— Здравствуйте, здравствуйте! — повторила она, сияя черными веселыми глазками. — А ваш-то Циндилиндер… или как его?.. Шток или Штосе?.. Вот так артист! Вы подумайте!.. Но я всегда говорила… всегда…
— Юзя Шток? Циндилиндер? Что с ним такое? — спросил я.
— Уж будто не знаете! — засмеялась она. — Это же ваш первый дружок… Вы-то лучше всех должны знать!
И, продолжая смеяться, ушла.
Я встревожился. Чему она рада? Что с ним случилось, с Циндилиндером? Давно я не видел его.
Он живет на Большой Арнаутской в том же доме, где теперь поселилась Маланка. Я побежал к нему с каким-то нехорошим предчувствием. Вот и его двор — очень длинный и узкий, сверху донизу набитый жильцами. Таких дворов немало в нашем городе. Все их жильцы копошатся не в комнатах, а тут же во дворе, у своих керосинок, корыт и кастрюль: тут они жарят скумбрию на подсолнечном масле, тут же, не отходя от порога, выливают грязные помои; тут же ссорятся, ругаются, мирятся — и непрерывно весь день с утра до вечера кричат на бесчисленных своих малышей, которые тоже кричат, словно дикие.
Когда, бывало, ни войдешь в этот двор, кажется, что там произошла катастрофа — обрушился дом, или кого-нибудь режут, — между тем это обыкновеннейший двор, до краев заселенный южанами, которые просто не способны молчать.
Замолкает этот двор лишь тогда, когда июньское или июльское солнце слишком уж сильно накаляет его. В эти часы все население двора, спасаясь от беспощадных лучей, прячется за плотными ставнями в своих душных и тесных каморках и мирно дремлет под жужжание бесчисленных мух.
Но едва только появляется во дворе первая предвечерняя тень, все окна распахиваются, люди снова выбегают во двор, и начинается все та же крикливая жизнь, которая затихает лишь позднею ночью под великолепными южными звездами.
По такому двору идешь как сквозь строй. Десятки любопытных, пронзительных глаз встречают и провожают тебя, и, покуда дойдешь до конца, к тебе уже приклеено какое-нибудь едкое прозвище, определяющее всю твою суть.
Я подхожу к одной женщине, которая, деловито наклонясь над полулежащей черноволосой соседкой, ищет у нее в голове насекомых:
— Где здесь живет Юзя Шток?.. Циндилиндер?..
Чуть только я произношу это имя, черноволосая вскакивает и подзывает какого-то лысого в рваной жилетке.
— Он спрашивает Штока-Циндилиндера! — кричит она ему таким звонким и радостным голосом, словно сообщает ему смешной анекдот.
Лысый смотрит на меня с изумлением и, повернувшись к старухе в пунцовом капоте, показывает ей на меня:
— Он спрашивает Штока-Циндилиндера!
И оба смеются. И вместе с ними смеется весь двор.
Глава двадцать четвёртая
Где правда?
А с разных концов двора сбегаются люди — молодые и старые — и целая орава детей. Они рассматривают меня с любопытством. Наконец один из них, красноносый, с аршином в руке, очевидно, портной, говорит мне с преувеличенной вежливостью:
— Вы ищете Циндилиндера-Штока? Если вам так интересно иметь его адрес, пожалуйста, я могу вам сказать. — И он подмигивает кому-то в толпе. Возьмите карандаш, запишите: Куликово поле, городская тюрьма, номер камеры… там вы узнаете.
Новый взрыв общего дружного смеха. Очевидно, красноносый считается здесь остряком.
Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает мне странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама и я — да и все в нашем доме, даже полицейский усач Симоненко, — считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной „профессии“, — оказался дерзким и бесстыдным мошенником: на прошлой неделе во вторник забрался ночью в пустую квартиру мадам Чикуановой и дочиста ограбил ее. Вынес оттуда все самое ценное: шкатулку с дорогими вещами, серебряные ложки, золотые часы и даже зонтик ее маленькой внучки, детский зонтик, который ей привезли из Японии…
— Брехня, — говорю я. — Никогда не поверю, что Циндилиндер… что Юзя…
Но тут поднимается с кровати лохматый Савелий, Маланкин муж. Это мрачный, косолапый и сонный неряха, заросший бородой чуть не до самых бровей. Про него говорили, что вот уже несколько лет он никогда не снимает ни шапки, ни огромных своих сапожищ. До сих пор не могу я понять, почему Маланка, молодая, хорошенькая и неглупая девушка, с мягким голосом, с тихой улыбкой, могла выйти за такое чудовище.
Подвал, в котором ютятся они оба с Маланкой, только называется подвалом, а на самом деле это погреб, очень глубокий, без окон. Круглые сутки горит в нем керосиновая вонючая тусклая лампочка и стоит такая ужасная сырость, что хлеб, принесенный из лавки, уже через два-три часа становится тяжелым и мокрым, словно его долго держали в воде.
— Брехня?! — говорит Савелий и надвигается на меня угрожающе. — Так, значит, я, по-твоему, брехун.
Оказывается, он был понятым, когда полиция делала у Циндилиндера обыск (понятой — это официальный свидетель), и видел своими глазами, как у Циндилиндера под досками пола нашли и шкатулку мадам Чикуановой, и ее ножницы, и ее гребешок, и ее носовые платки, и японский зонтик ее маленькой внучки. Конечно, Циндилиндер клялся и божился, что не знает, откуда у него эти вещи, но мадам Чикуанова, чуть только увидела их, закричала, что все эти вещи ее, что они украдены у нее из квартиры во вторник, когда она ездила к сыну на дачу. А Циндилиндер во вторник…
Дальше я не слушал. Так вот оно что! Значит, все эти годы Циндилиндер ловко обманывал нас, разыгрывал из себя простака, а на самом деле остался таким же мазуриком, каким моя мама застигла его года четыре назад на подоконнике соседнего дома, когда он швырнул в нее цветочным горшком за то, что она помешала ему воровать. А мы верили ему, как лучшему другу, верили, что под нашим благотворным влиянием он совсем, совсем переменился. И Циля она тоже поверила. Бедная Циля. Ведь она не позволяла ему взять без спросу чужую булавку или коробочку спичек. Как мучится она теперь, когда вдруг обнаружилось, что она связала свою жизнь с грабителем! Но что, если и она… нет… это никак невозможно!
Во рту у меня пересохло. Ноги до того ослабели, что я должен был опуститься на стул.
Между тем Савелий продолжал:
— И Цильку забрали… Как же!.. Известно: жена. Там из нее вышибут золотые часы, будь покоен… Там подстригут ее мерзенные[11] когти.
Оказывается, Циля, когда ее во время обыска спрашивали, куда она девала украденные Циндилиндером золотые часы, пришла в такую безумную ярость, что стала царапаться, визжать и кусаться.
— Укусила Карабаша — надзирателя… А у него знаешь какие кулаки ого-го!
Не помню, как выбрался я из этого мрачного погреба, как попрощался с Маланкой, как добрел до нашей Новорыбной.
Скорее к Симоненко! Он знает… Ведь он околоточный… Он не может не знать.
К счастью, он тут, у себя, в палисаднике. Сидит под шелковицей, благодушный, седой, в белой вышитой украинской рубахе и, лениво отгоняя назойливых ос, пробует вишневую наливку. Лицо у него спокойное, круглое, доброе. Тут же на столе, перед ним, его медный корнет а пистон, на котором он зудит каждый вечер.
— Что это ты так запыхался?
— У меня к вам дело… очень важное.
— Дело? Садись и рассказывай. Уж не надумал ли идти в писаря?
— Нет! У меня к вам другое…
— Погоди! — говорит он. И, не повернув головы, громко кричит в раскрытое окно своей кухни: — Стакан!
Марья приносит стакан и со стуком ставит его передо мною. Но мне даже противно подумать о приторной вишневой наливке.
— Пей! Холодная! Или, может быть, пива?..
Но я отодвигаю стакан. И тут только вижу, как сильно дрожат мои руки, будто я пронес на плечах трехпудовый мешок.
— Циндилиндер… — говорю я, запинаясь. — Вы знаете его… Юзя Шток…
Глаза у Симоненко становятся круглыми.
— Ворюга! Шарлатан! — кричит он. — Не хочет жить честным трудом. Польстился на чужое добро!
Я смотрю на него с удивлением. „Не дико ли, — думаю я, — что этот взяточник, у которого во всем его доме нет ни одного куска сахару, ни одной крошки хлеба, заработанных честным трудом, с такой искренней ненавистью кричит о „ворюге“, „польстившемся на чужое добро“.
Симоненко между тем успокаивается и говорит своим мягким, доброжелательным голосом:
— По дружбе советую: не суйся ты в это грязное дело. Говорю тебе любя, от души. Потому что… как бы и тебя не притянули к нему… Все знают, что вы с этим… как его? Циндилиндером друзья-приятели. Притянут, не вывернешься. Тем более что ты незаконный… Нет папаши, чтобы за тебя заступиться…