Завтра, наконец, я прощаюсь с болотистым Пинском, куда, по мнению перепуганного Бринкена, якобы только и можно проехать через одну греблю. Еду в Домбровицу на пароконной фурманке с товарищем, уже не верующим в гомеопатию, а почитающим универсальным средством для облегчения человеческих страданий кровопускания и притом самые сильные. Я с ним, разумеется, не стану спорить, так же, как не спорил с гомеопатом; потому что, по моим наблюдениям, и гомеопаты, и поборники аллопатического кровопускания идут по дороге весьма ложной и принадлежат к той старой школе, от которой нечего ожидать, но которую нельзя заставить думать иначе, как она привыкла думать, не думая.
Насилу одолели мы тринадцать миль (91 верста) расстояния между Пинском и Домбровицею. Дорога тяжкая и скучная: “небо, ельник и песок”, да кругом печальные кочковатые болота. Местность такая же ровная, как и по целой Литве от Вильна до Пинска. Первая гора встречается только при въезде в самую Домбровицу, или Дубровицу, как ее называют окрестные жители, свободные от политических притязаний, в силу которых Львов окрещен Лембергом, Любляны переименованы в Лайбах, а Дубровица — в Домбровицу. Замечательного по дороге встречается немного. На первой кормежке, в селе Лемешковке, еврей-корчмарь жаловался, что пинские хасиды, “святые евреи”, проезжая вчера в м. Столин, к своему святому же раввину, украли у него из корчмы 35 руб. сер<ебром>, и как он их ни просил отдать деньги назад, не отдали. Жаль было бедного грешника, обиженного “святыми”. На ночлеге, в грязнейшей корчме, принадлежащей К. Скормунд, мы едва не застыли и не задохлись от дыма. Приют отличный! Добрый хозяин конуру для собаки лучше устроит. Цена за корчму в год полагается, однако, в 400 руб. серебром. Можно было бы хотя 10 % с этой суммы пожертвовать на устройство единственного пристанища в с. Ратицком. На наружной стене корчмы есть какая-то запретительная надпись, а внутри есть две надписи, из которых первая гласит:
“Сегодня пить,
Завтра не пить”;
а другая:
“Сегодня Мошко дурак”.
Обе надписи сделаны на великороссийском наречии. Первая весьма хорошо сохранилась, а последняя едва заметна. Около корчмы ночевал большой обоз с мукою, идущею из Домбровицы в Пинск. Мука везется в холщовых мешках, по 5 пуд<ов> веса в каждом. В фурманку запрягаются две лошади и на них кладется по 7 мешков, а за доставку от Домбровицы до Пинска платится по 4 злота (пятиалтынных) с мешка, т. е. 28 злотых (4 р. 20 к.) на пару коней, — плата за тринадцать миль расстояния очень низкая и возможна только при крайней экономии крестьян, которые в два пути, т. е. с обратным путем из Пинска в Домбровицу, издерживают (по рассказам) не более 25 коп. на фурманку. Они везут с собою и корм лошадям, и провизию для себя; останавливаются за деревнями, варят кашицу и так отбывают свою путину. Иногда они находят работу и из Пинска, например перевозку сахара, но это будет не всегда, и, снаряжаясь из Домбровицы в Пинск, они уж ведут расчет на оба пути.
Сельский народ по эту сторону Пины говорит совсем не так, как придорожные крестьяне от Гродна до Пинска. Там народ легче всего понимает польский разговор, а сам говорит каким-то испорченным и бедным польско-малороссийским наречием; здесь же, наоборот, редкий понимает по-польски, а каждый как нельзя более свободно разумеет разговор великорусский, а сам между собою говорит на малороссийском языке с русицизмами, как, например, говорят частию в Севском, частию в Грайворонском уездах. Из сел, которые мы проехали, наиболее замечательно Городно, известное в околодке своею горшечною фабрикациею. Выделкою горшков здесь занимаются пятнадцать хат. Цена горшкам из первых рук необыкновенна низка. Крестьяне продают их перекупам по 75 коп. за сотню. В здешних крестьянах мне не удалось заметить ни симпатий, ни антипатий к польскому или к русскому элементу. В них есть какой-то странный индифферентизм, как бы следы апатии, заносимой из Литвы с северным ветром. У пинчуков, наоборот, апатии этой не заметишь. Там польский элемент, благодаря панам и ксендзам, утратил всякое народное сочувствие. Говоря о польском элементе, я, разумеется, говорю о панстве, потому что полячество пинчуками не понимается отдельно от панства и панство отдельно от полячества. “Gazeta Narodowa” и некоторые другие заграничные польские издания напрасно ищут причин некоторых столкновений народа с панами в разных подстрекательствах, производимых людьми, враждебными польской народности. Конечно, трудно разуверить кого бы то ни было в том, что крепко засело в голову; но если бы польские органы вникли в дело поближе, небеспристрастнее; если бы они дошли до спокойного состояния, в котором русский народ и его настоящие отношения к полякам сделались им ясными, то они поняли бы, что не враги польской народности вооружают против нее крестьян, между которыми живут католические помещики, а что дело это — творение рук приятельских, рук, которые еще памятны “хлопам”. “Зачем нам казаков прислали, — говорил мне при свидетелях крестьянин г.***, — это паны спивают, а нам казаков шлют! На что же казаки?”
— Что ж паны вам делают?
— Да теперь ничего не делают.
— Ведь воли другой не будет.
— Да мы это слыхали. Нам только бы на чинш (оброк) перейти.
— А грамоту подписали?
— Теперь, как ксендз заручился, что ни якого ошуканьства (обмана) нет, так и подписали.
— А то не хотели?
— Ни за что бы без ксендза Василья не подписали. Исправник было и розог закричал, да мы стали на том, что не подпишем, пока ксендза Василья с Лещи не привезем; так и отстояли.
— Ну, и пан уж теперь не гневается?
— Ласковый такой стал! “Поблагодарите, — говорит, — государя и нас за свободу”. А мы все так и сказали, что “уж як маем кого благодарить, то царя, а с паньской ласки-то и досе б и стар и мал с худобой на поли пропадали”.
— Так и сказали?
— А так и сказали!
— И что же он?
— Побрались с исправником под ручки, да геть до покою, а к нам казаков наставили.
— Обижают вас, что ли, казаки?
— Нет! Обиды нет, только…
— Что ж, хлеба жаль, что ли.
— Не то; чего хлеба, когда Бог зародил! А на что он их вытребовал? Мы его ведь не обижали; мы ведь знаем, зачем казаки-то в Пинске! Да все это напрасно, право напрасно.
Ну, вот и извольте рассуждать о казаках, с точки зрения правительственной и со взгляда панов и крестьян. Медаль-то имеет не одну сторону…
Обозы с хлебом тянутся по всей дороге непрерывно до самой Домбровицы и свидетельствуют, что рельсы, положенные между Пинском и Домбровицею, не заржавели бы, но… где возьмут земли для насыпи, необходимой через постоянные болота и всю низменность, заливаемую водою не только в весеннее время, но и вообще в дождливое, — уж придумать не умею. Впрочем, я же ведь не инженер, так и судить об этом деле мне, может быть, не довлеет.
Гг. Корец и Ровно.
Обыкновенно думают, что нет хуже езды, как между Тамбовом и Воронежем или между Уманью и Одессою. Напрасно так думают. Каждый длинный проселочный путь даст себя почувствовать и вспомнить от первой строфы до последней известные стихи кн. Вяземского о холодных, о голодных, об именьях бездоходных, о метелях и постелях. От Пинска до Домбровиц набрались мы горя до бород, а от Домбровиц к Корцу и до усов хватило.
Есть, по милости еврейских праздников, нечего, спать не на чем, а если и добьешься еврейской подушки, то вместо сна не успеваешь огребаться от клопов, точно в московском долговом отделении, куда благочестивое российское купечество сажает своих во Христе братий, вознося за них, независимо от того, теплые молитвы. В м. Яполоти мы попали в такую корчму, что уж и уму непостижимо. Пошли искать пристанища у мужичка. Какая-то старуха-солдатка, владетельница хатки, построенной на помещичьей земле, согласилась дать нам приют и сварить кулеш с куском соленого поросенка. Дома была только старуха да ее невестка, молодая, хорошенькая бабочка, вышедшая за кантониста из колокольных дворян. Молодого хозяина не было дома, но на стене висели его доспехи: огромный бубен и скрипка. Семья питается тем, что кантонист с женою зарабатывают на чужом поле, а зимой он обращается в сельского музыканта, играет на свадьбах и вечерницах. “Доля наша горькая, — говорит старуха, — а паны все еще пять рублей в год требуют за землю, что под хаткой. А какая земля-то! На шляху на самом сидим! Кому мы мешаем?” Священнейшая простота! Она убеждена, что если никому не мешает, так и никто тебя трогать не должен. Этак и мы могли бы претендовать на клопов, поселившихся в хатке кантониста, а они нам не дали на волос заснуть, с 8 часов вечера до 5 часов утра. Клопу что за дело до права, когда у него есть средства досадить человеку: он его и мучит по праву гадины.
В Корце, сборном пункте волынского хлеба, мы ничего не могли узнать, потому что евреи ведут дела “по-комерцески”, т. е. все шито, да крыто; а как нас очень интересовали цифры хлеба, отпускаемого Волынью в Литву и Европу через Пинск, то мы доведались о некоем еврее, проживающем в г. Ровне и отлично знающем дела края. Оставалось одно средство: обратиться к просвещенному содействию ровенского всеведца. Так мы и сделали. В Ровно приехали хотя раненько, но остались ночевать. В 8 часов вечера у нас был дорогой субъект и рассказал нам, что точных сведений о всем хлебе, идущем из волынского края к Пинску, никто сообщить не может, потому что евреям нет выгоды заниматься статистикою, а просвещенным людям совсем не до того. Однако он нам перечел на память известных ему помещиков, от которых хлеб идет вверх по Горыни. Выходит страшное количество ржи и пшеницы, и все идет мимо голодного края, по которому тянется линия Петербургско-варшавской железной дороги, не имеющая достаточного количества грузов. Цифры сырых продуктов, отпускаемых из Волыни на север, если не ошибаюсь, напечатаны в “Kurjerze Wileńskiem”; и я очень желаю, чтобы они попались на глаза тем, кого интересует положение дел на варшавской линии. Я смею думать, что доставить этой линии выручку, способную избавить правительство от платежа гарантий, могут только побочные ветви железных дорог, без которых она, в разъединении с местами, производящими отпуск хлеба, весьма вероятно останется при нынешнем незначительном перевозе, не оплачивающем ее акционерных процентов, и будет тяготить правительство требованием от него доплаты условной гарантии.