— Из-за меня?
— Всю свою юность, — закричал я внезапно в приступе бешенства, — я мечтал стать вором, убийцей, преступником, лишь бы не быть таким, каким тебе хотелось меня видеть. И благодари Бога, что мне это не удалось, не представилось случая. И все это из-за того, что я жил рядом с тобой, в этом доме.
На этот раз мой тон, видимо, в самом деле напугал мать, которая обычно, что бы я ни говорил, выглядела бестрепетной инкассаторшей. Я увидел, как исказилось ее лицо, как задергалась голова.
— Ну ладно, ладно, — пробормотала она, — если это в самом деле так, то не ходи больше ко мне, не ходи в этот дом.
Внезапно я успокоился.
— Нет, приходить я буду, но не проси меня, чтобы я его любил.
— Да что такого ужасного в этом доме, разве он не такой, как все?
— Нет, он не как все, он даже красивее и удобнее многих других.
— Тогда в чем дело?
Я увидел, что она почувствовала облегчение, убедившись, что я отказался от прямой атаки. Я ответил ей вопросом.
— Но ведь и отец не хотел жить в этом доме. Почему?
— Твой отец любил путешествовать.
— А не точнее ли будет сказать, что он путешествовал, потому что не любил жить здесь?
— Твой отец был твой отец, а ты это ты.
Споры такого рода возникали у нас с матерью не в первый раз. Я мог кричать, мог ее оскорблять, но никогда не договаривал всю правду до конца: этот дом мне был противен, потому что это был дом богатых людей. И хотя я должен сказать, что мать сама все время подводила меня к этому порогу, словно дразня, словно провоцируя меня на ответ, ей все-таки не хотелось, чтобы я произнес все это вслух, и в последний момент она всегда отступала, переводя разговор на другую тему. Так случилось и сейчас. Я уже приготовился ей ответить, как она вдруг нервно сказала:
— Сказал бы прямо, что хочешь жить отдельно, чтобы чувствовать себя свободным. Ты не прав, если так думаешь, но это не важно. Держи, вот твои сто тысяч.
Она протянула мне деньги, но как бы не окончательно: стоило мне протянуть за ними руку, как она свою отдернула, словно желая подчеркнуть, что взамен я не даю ничего. И добавила:
— Да, кстати, может быть, останешься хотя бы на завтрак?
— Не могу.
— Я пригласила несколько человек. Будет министр Триоло с женой. Симпатичный человек, интеллигентный, энергичный.
— Министр? Какой ужас! Ну, давай же мои деньги!
На этот раз она отдала мне деньги движением раздраженным и в то же время нерешительным, словно, протягивая, хотела забрать их обратно.
— Приходи тогда завтра. Будем только ты да я. И я отдам тебе остальное. В том случае, разумеется, если ты действительно решишь поехать в Кортину.
— А ты что, сомневаешься?
— С тобой никогда ни в чем нельзя быть уверенной.
Но сейчас мать выглядела уже довольной. Я понял это по тому, как она, идя впереди меня по лестнице, держала голову и скользила по перилам рукой. Может быть, думал я, она довольна тем, что еще раз сумела избежать серьезного объяснения, того объяснения, которого не желает ни один богатый человек, потому что после этого он уже не смог бы спокойно наслаждаться своим богатством. Удовлетворение, которое она испытывала, было, по-видимому, таким полным, что она забыла о моем уклончивом отказе и уже у самых дверей снова сказала:
— Почему бы тебе не дождаться министра? Выпьете с ним аперитив, а потом уйдешь. Он человек влиятельный, может тебе пригодиться.
— Мне он, к сожалению, пригодиться никак не может, — сказал я со вздохом. — И потом, мне пора бежать.
Мать не настаивала; отворив входную дверь, она вышла на порог, к подъездной площадке, пряча руки под мышками и подрагивая от влажного осеннего воздуха.
— Если так будет лить и дальше, — сказала она, разглядывая затянутое тучами небо, — прощайте все мои цветочки.
— До свиданья, мама, — сказал я и, наклонившись, запечатлел ритуальный сухой поцелуй на столь же сухой щеке. Потом бегом побежал к машине: я уже видел, что в конце аллеи показался направляющийся к дому автомобиль, и всеми силами старался избежать встречи с гостем. Я уселся за руль в тот самый момент, когда машина въехала на подъездную площадку и остановилась. Мать стояла на пороге с видом человека, приготовившегося к приему почетных гостей. Я завел мотор и отъехал, успев увидеть, как из машины вышел шофер в униформе, снял фуражку и распахнул дверцу, но так и не успел разглядеть того, кому принадлежала высунувшаяся из машины нога в черном башмаке, которая нащупывала землю.
Еще не было часу, и я, пролетев на бешеной скорости Аппиеву дорогу, поспел на площадь Испании перед самым закрытием магазинов. Я знал, куда мне нужно пойти, чтобы купить подарок для Чечилии — в магазин дамских зонтов и сумочек на улице Кондотти. Он был полон элегантных покупательниц, которые при виде меня посторонились с некоторым, как мне показалось, удивлением. Потом, торопливо выбирая сумочку из крокодиловой кожи, я вдруг увидел себя в зеркале и понял причину этого удивления. У меня был вид бродяги, притом бродяги опасного: лысая макушка, обрамленная длинными белокурыми прядями, поросшие рыжей щетиной щеки, угольно-черный свитер, из-под которого виднелась рубашка без галстука, мятые потертые брюки оливкового цвета. Высокий, а в этом помещении с низкими потолками прямо-таки непомерно высокий, со лбом, нависающим, как козырек, над голубыми с красными прожилками глазами, с коротким носом, толстыми губами — обезьяна, да и только! В то же время я понял, как должна была любить меня мать, если она была готова пригласить меня даже в таком виде на завтрак с министром и другими гостями. Но потом подумал, что, благодаря особой ее чувствительности к тому, что она называла «формой», мать могла решить, что я одет так, как и подобает художнику, в своего рода униформу, указывающую на мое место в этом мире, место, отнюдь не позорное в глазах общества, признававшего за художником право носить свитер, так же как признает оно право министра на пиджак. Я так погрузился в эти размышления, что вздрогнул, услышав голос продавщицы, которая протягивала мне сумку. Я заплатил, взял сверток и вышел.
Был час. Свидание было назначено на пять. Странно, но до сих пор, то есть пока отношения с Чечилией казались мне незыблемыми, я никогда не замечал часов ожидания; теперь же, когда я решил с ней расстаться, необходимость ждать вдруг повергла меня в какое-то странное смятение. Поэтому все, что я мог сделать до пяти, я делал чрезвычайно медленно, надеясь, что время таким образом пройдет незаметно и безболезненно; я поел в траттории своего квартала, притворяясь перед самим собой, что медлю, потому что смакую каждый кусок; потом я пошел в бар и, выпив кофе, еще прослушал несколько пластинок, меняя их в автоматическом проигрывателе; затем я выпил кофе в другом кафе и, вскарабкавшись на высокий табурет перед стойкой, прочел от первой до последней строчки какую-то газету. Потом минут двадцать я беседовал с попавшимся мне на улице художником, которого я даже не знал по имени, и старательно изображал интерес к произносимой им длинной диатрибе по поводу разных премий и выставок. Но даже при всем этом я сумел убить только два часа из тех четырех, которые отделяли меня от свидания. Чувствуя на душе тревогу, я вернулся наконец в свою студию.
Там меня встретил сочащийся через белые шторы мягкий, неяркий, но беспощадно ясный свет, тот самый свет, при котором ощущение скуки, то есть осознание полного разрыва между мною и окружающими меня предметами, обретало качество единственно возможного, совершенно естественного ощущения, хотя от этого оно не становилось менее мучительным. Наоборот, стоило мне войти и сесть в кресло перед пустым холстом, до сих пор белевшим на подрамнике, я сразу же подумал: «Я здесь, а они там». «Они», как я это уже знал по опыту, это были предметы вокруг меня: холст на подрамнике, круглый стол посреди комнаты, отгораживающая кровать ширма в левом углу, кафельная печь с трубой, выведенной через потолок, стулья, заваленные набросками, книжный шкаф. «Они там, — твердил я себе, — а я здесь», и между ними и мной не было ничего, ну то есть абсолютно ничего общего, никакой связи, как в космическом пространстве между звездами, отстоящими друг от друга на миллиарды световых лет.
Я повторял: «Я здесь, а они там», и вспоминал Чечилию, как лежала она вчера на этом диване — закрытые глаза, голова, откинутая на валик, выпяченный живот, — предлагая себя в самом прямом и откровенном смысле слова, именно так, как предлагает себя вещь, которая сама по себе не может ничего, кроме как навязать вам обладание ею; и еще я вспомнил, что, идя к дивану, я подумал, как сегодня: «Она там, а я здесь», — и почувствовал, что между мною и ею нет ничего, полная пустота, и эту пустоту я должен пройти, пересечь, заполнить движением своего тела, бросающегося на ее тело. Вспоминая усилие, которое, словно при взятии барьера, мне пришлось над собою сделать, чтобы обнять Чечилию и овладеть ею, я внезапно понял, что мое решение покинуть ее было не чем иным, как официальным, если можно так выразиться, признанием уже существующего положения дел. Да, расстанусь я с Чечилией сегодня, но на самом-то деле я покинул ее много раньше, а вернее, я никогда и не был рядом с нею.