– Видишь то гнездо? Левее?
– Вижу. Ха-ха!
«Смеешься, гад, как бы не заплакал».
Выстрелила. Черный клубок гнезда, осыпая иней, падал медленно, важно. Застрял в ветвях возле самой земли.
Гриха выхватил у женщины пистолет. Блестел зубами.
– Ишь, стрелялка! Наша? Своя?
– Не ваша. И ничья. С отцом охотилась.
Мужчина крепко взял женщину под локоть. Локоть к боку прижал.
– Охотница, однако. Нам такие нужны.
Пошел быстро, крупно шагая, и она не отставала.
…Гриха Бом грабил, играл и убивал. Жили в комнатенке, в каменном двухэтажном доме напротив Крестовоздвиженского храма. Приходили люди: русские, казаки, гураны, китайцы. Однажды поздно вечером, на ночь глядя, заявилось человек десять – все раскосые, потные, смуглые, с черными и рыжими тощенькими бороденками. Будто вехотки к подбородкам приклеены. Гриха раскосых рассадил, долго с ними не толковал; раз, два и все решено.
– Прасковья! Чаю нам. Нет! Лучше водки.
Пашка вытащила из буфета прозрачную, зеленого, как ангарский лед, стекла четверть. Разлила по стаканам прозрачную пьяную белую кровь.
– Закусить чем? Селедка есть, картошка холодная.
– Тащи, мать.
«Мать, мать, а детей нет».
Раскосые выпили, съели всю селедку и картошку, разломали в крошки остатки ситного. Ушли.
– Кто это?
– Хунхузы.
– На что они тебе?
– Не твоего ума дело.
Пашка взъярилась.
– Я с тобой живу, и не моего!
От крика надвое треснуло стекло закопченной, как свиной окорок, керосиновой лампы.
Гриха, тяжко качнувшись, вылез из-за стола. Пашку облапил.
– Люблю, когда орешь. Взыгрывает во мне все. Волчица! Не вопи, будто рожаешь. На дело с ними иду. Хунхузы, – замасленно улыбнулся и тоже вроде раскосый сам стал, – братья, маньчжуры. Надежные. Не подведут.
Пашка села на кровать, плакала и утиралась занавеской.
…Изловили их: и Гриху, и хунхузов. Они успели перебить – застрелить и зарезать – всех жителей купеческого дома на Крестовоздвиженской улице; да ограбить не успели – мимо тащилась старуха с ведром мороженых омулей, увидела огни в ночном доме, услышала истошные крики – и так, с ведром омулей, задыхаясь, еле волоча ноги, и притопала к будке, где дремал городовой. Толстяк, оглушительно свистя, побежал к дому, шашка била ему по ногам; он вытащил из кобуры револьвер и стрелял в воздух. Старуха присела возле омулей и ошалело гладила мертвых рыб по головам, по выпученным глазам.
Мертвыми омулями по комнатам валялись тела – в кроватях, на полу. Семьи иркутского купца Горенко из двенадцати человек больше не было. На подмогу городовому уже ехали в авто урядники. Свист перебудил полгорода. Гриху и хунхузов поймали в дверях; одного хунхуза, что укрылся, скорчившись, за купеческой повозкой, за выгибом мощного колеса, застрелили во дворе. Отстреливались, да повязали быстро.
На суде изворотливому Грихе удалось доказать: зачинщики – хунхузы, он тут сбоку припеку. Хунхузов – кого к стенке, кого в тюрьму, кого на каторгу; а Гриху – всего лишь на поселение в Якутскую губернию.
…Пашка впервые тряслась в поезде. Оглядывалась беспомощной мышью по сторонам. Стены качались. В окне мимо глаз летели длинные мертвые омули стылых рельсов. К ее широкому, круглому и жесткому, как неспелое яблоко, плечу привалился Бом, дремал. Через бельмо грязного стекла виделись станции, полустанки, разъезды.
Поезд, лязгнув всеми железными костями, встал; они с Грихой пересели в широкие сани, лошадь потрясла заиндевелой мордой, тронула, за ними в кошеве ехал конвой. Платок с кистями, яркий, белый с крупными розами, плохо согревал: мороз лютовал, в черно-синих небесах злорадно играли сполохи, скрещивали световые клинки.
Чернобревенная, низкая изба, словно перевернутый, брошенный на снег чугунок. Вошли, промерзшие, снег отряхнули; Пашка, кряхтя, стащила с Грихи овчинный тулуп, вывернула его путаными кудрями наружу, прижала к лицу и заревела в вонючий мех.
– Что мы тут делать будем!
– Ничего. Погибать.
Мужчина сел на лавку, Пашка встала на колени и стянула с него валенки.
Часы с боем, на кухонном столе в ряд скалки лежат. Теплый еще дух, недавно люди отсюда съехали. Пашка отыскала в шкафу мешочек с мукой. Развязала завязку. В муке, веселясь, ползали черви. Она, жмурясь от отвращения, просеяла муку через сито, вытряхнула с крыльца личинки, замесила тесто на воде. Гриха языком нащупал во рту катышек, плюнул на пол.
Топили долго. Выстывшая изба прогревалась тяжко, доски трещали. Увалились в кровать, высокую, как вмерзшая в речной лед пристань. Дрожали. Прижимались крепко. Холодными граблями рук Гриха когтил Пашкину рубаху. Пока возился, сердце умерло. Плюнул холодной слюной ей в лицо. Она вытерла щеку о подушку, пахнущую куриным пометом.
– Что плюешься-то. Заплевался.
– Принеси водки. Она в кармане тулупа.
Пашка послушно сползла с кровати, ежилась, сама зубами вырвала затычку. Бом глотнул и ей протянул:
– Согрейся.
Она закрыла ладонью рот и головой замотала.
Легла. Гриха тяжело, медленно и хрипло дышал. Огненно, крепостью спирта, сгустился ночной воздух. Бом засмеялся страшно, хрипато, засопел. Пашка не поняла, не помнила, как он ее ударил в первый раз. Кулак всунулся под ребра, потом расплющил грудь. Пашка охнула. Бом бил ее под одеялом. Одеяло стало мешать. Лягнул ногой, скинул на пол. Теперь у кулака появился размах. Тупые удары раздавались, будто били в старый ковер: бух, бух. Тело у Пашки жесткое, живот поджарый, нерожавший. Грудь круто встает, два белых снежных яра. Гриха лупил по груди, по животу, по лицу хотел – Пашка лицо в подушку прятала.
Ногой сбросил женщину на пол. Сам соскочил с кровати и охаживал ногами.
Пашка, катаясь по полу, смутно думала: хорошо, ноги его голые, без сапог, сапогами бы – убил.
Бил долго. Утомился. Задохнулся. Вспотел.
Пашка лежала на холодном полу добытым в тайге, убитым зверем.
Звезды острыми спицами прокалывали плотную, бело-синюю, хвойную шерсть мертвой ночи.
…как шла через тайгу, как на телегах подвозили, как побиралась по староверским селам, клянча хоть корочку, хоть кроху, – не помнила. Память дымом заволокло.
Побои болели. Медленно заживали. Она шла, в отсырелых тяжелых катанках, в городском модном пальтеце, в чужой казачьей папахе – стащила с плетня; синяки на ее лице издали было видать: разноцветные, как нефтяные, на лужах, пятна.
Брела и повторяла: как хорошо, Господи, вот ты нам эту чертову войну послал, на испытание, Господи, но зато я поеду бить наших врагов, Господи, Ты же видишь, я смогу, я хочу.
То брела, то везли, то опять тащилась нога за ногу. Ночевала где придется.
Счастье, что не убили шальные люди.
Так добралась до Томска.
…На призывном пункте ей в лицо долго глядел сивый, с залысинами, худолицый офицер.
– Что глядите? Я вам что, икона?
Офицер слушал, как резкий, пронзительный голос Пашки гаснет в углах пустой, плохо побеленной комнаты.
– А вы что смотрите?
– Вы как сивый мерин.
Обидные слова вырвались сами и весело разлетелись по комнатенке.
Офицер тепло, необидно рассмеялся.
– Лучше сказать: старый мерин. – Искоса опять глянул Пашке – прямо в глаза. – Зачем явились?
Оглядывал ее потертые катанки, грязные полы пальто.
Пашка подобрала под ребра и без того тощий живот.
– Запишите рядовым бойцом! В ополченцы иду!
Офицер разглядывал Пашкины большие, как у мужика, сложенные на животе руки.
– Я запишу вас… – Медлил. Пашка ждала. – Сестрой милосердия, в Красный Крест.
Офицер быстро поднял глаза от Пашкиного живота опять к ее глазам, ко лбу.
Ее лицо все было красно; казалось, вот-вот кожа лопнет и кровь брызнет, так разгневалась.
– Нет!
Офицер пригладил сивые патлы.
– Что вы так кричите…
– Только на фронт! Я – на фронт!
Офицер встал, отодвинул ногой стул, он противно проскрежетал ножками по полу, и подошел к Пашке.
– Но ты же девка, – произнес тихо, зло и отчетливо.
Теперь Пашка сама заглянула офицеру глубоко в серые, лошадиные глаза.
– Я не хочу больше быть девкой. Я – солдат.
Развернулась, как в строю; офицер изумленно следил, как она выходит и хлопает дверью.
…Стояла у крыльца призывного пункта. Свечерело. Дождалась, пока на крыльцо не вышел офицер, что говорил с ней в пустой белой комнате.
Офицер закурил трубку, обернулся и увидел Пашку.
Она грела рукавицей красный замерзший нос.
– Ты что тут? – спросил сквозь дым, прищурясь.
– Я-то? А червонец у вас занять вот хочу.
– Червонец? Золотой?
Усмехался. И она тоже, вроде как в поддержку ему, усмехнулась.
Над ним? Над собой?
– А хоть бы и рублями бумажными. Разницы нету.
Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.