Ночь была тишайшая, мягкий ночной бриз, все созвездия невероятно ясные, «видно, хочь голки сберай», как сладко выпевал Вася Млынарь в нашем последнем клубном симпосионе — этим дивным словом еще с университетских лет мы именовали дружеские попойки. Вахта была Гора, кораблик полз на авторулевом, и вахтенный, он же капитан, спустился в камбуз зарядить опустевший термос чаем. Кофе он терпеть не мог и с отвращением смотрел, как я по утрам с закрытыми глазами готовлю в джезве мокко и наливаюсь им. От кофе на Гора нападала могучая изжога, его единственная телесная слабость. Мне слышно было сквозь дремоту, как он сварливо бормочет себе под нос: «Отпусти нас в Апеннины, где священный Рим, под напевы пианины мы его узрим…» Непохоже, что это из его любимого Шекспира, которого он, как Эдисон, знал наизусть на двух языках. Потом Гор поднялся на палубу, и больше мы не виделись — по крайней мере в этой жизни.
Удар был такой, что меня при моем тогда немаленьком весе швырнуло о противоположный борт, а от него на пол. Свет гаснет. Затем, словно из гидропушки, хлестнул вал. Откуда — с носа, с кормы, — разбирать было некогда — все вокруг поворачивалось вверх ногами, и отовсюду била вода… По пояс она была почти сразу и мгновенно поднялась по грудь. Выдернув нож, на голом рефлексе ныряю и вслепую полосую линь, крепящий мешки с аварийным запасом. Сердце грохочет, словно компрессор, воздух в легких от бешеной работы кончается почти сразу, приходится удерживать себя в воде, потому что тело рвется глотнуть кислороду, а времени тю-тю. Вокруг бурлящий хаос и полная тьма. Линь лопается наконец, мешки сдвигаются, и я, что есть силы оттолкнувшись, бью ногами в люк и вылетаю на палубу.
Кораблик наш стремительно уходил в воду носом. Гора на палубе не было. По левому борту торчали какие-то обломки, но разбираться было некогда. Плот принайтовлен к кормовым креплениям, и я начинаю полосовать их. Потом надо сбросить чудовищно тяжелый контейнер на воду: сработает автоматика, и он надуется. Упираюсь опять же ногами, а палуба поддает мне так, словно мы деремся на татами. Нет, не выходит, слишком тяжело, и я во вдохновении отчаяния проползаю под тент и рву что есть сил оранжевый шнур. Есть! Басовый свист, треск оставшихся вязок, и плот разворачивается огромным черным тором.
Мощная волна прокатывается через перекошенную палубу, закачивает в меня ведро горько-соленой дряни, но одновременно смывает на воду плот. Слава богу, швартов уцелел, и плот не относит; толкнув нож в ножны, я подтягиваю его и переваливаюсь на мокрую резину.
Отсеки плавучести не дают кораблику затонуть сразу. Ветер, как назло, усилился, волна до пяти баллов, и яхта кренится все неотвратимей. Двадцатиметровый линь все еще связывает нас, и плот изрядно отдрейфовывает под ветер. Осталось явно совсем немного, и я, улучив миг, когда один вал прошел, а другой еще не накатил, бросаюсь в воду и плыву своим лучшим кролем к «Белке».
Вода в кормовой каютке ровна и тиха. Ныряю и начинаю со всей возможной осторожностью доставать бурдюк с аварийным водозапасом. В ушах, словно в рассказе Лав-крафта, гремит музыка, и меня начинает разбирать истерический смех, когда я понимаю, что невесть почему, скорее всего от удара, включился водонепроницаемый плейер, крутящий по умолчанию последнюю запись — нежное и грустное «Погребение» из «Альзо шпрахт Заратуштра»… Спина трещит, но я выволакиваю бурдюк и второй мешок на залитую палубу, подтягиваю плот и сваливаю в него бурдюк, второй аварийный мешок и еще что-то, подвернувшееся под руку.
Отдышавшись, ныряю к форпику и барахтаюсь, выволакивая гидрокостюм.
Волны свирепеют, меня тошнит от соли и раздутого водой желудка, я задергиваю тент и продеваю трясущимися руками конец линя через петлю гика-шкота, потом затягиваю его на плот, вяжу его к лееру, охватывающему плот по периметру, а вторым концом делаю виток на том же леере. Если «Белка» начнет тонуть, я просто отпущу ходовой конец…
«Белка» — не просто лесная зверюшка. Так в нашей когда-то развеселой яхт-компаний звали жену Гора, рыжую красавицу, мягкую насмешницу и чудную поэтессу.
Белку накрыло почему-то самой первой. И почему-то она сопротивлялась так долго, как никто на моей памяти; четверо суток она пыталась остаться с нами, а мы держали ее, буквально держали, сидели и держали за руки, трясясь от ужаса, что может затянуть и нас, но ее лицо было страшнее всего, что мне приходилось видеть в жизни: на нее накатывало — и отпускало, и опять накатывало, дикие скачки лицевых мышц, белые глаза, изорванные губы, кровь, ползущая по подбородку…
Мы чувствовали себя колдунами дикого племени, пытающимися спасти прокаженного эпилептика. Ей кололи дикие дозы наркотиков, на пределе допустимого, но на нее не действовал даже героин. А потом она с невероятной силой раздернула кольцо, встала с этой их паскудной улыбочкой и пошла… Гор ушел за нею и не возвращался два месяца. Потом он пришел и никогда ни о чем никому не рассказывал — ни закадычнейшему Ваське Млынарю, ни всехнему советнику Мише Давыдову, ни утешительнице Ленке Терзиян. Вел он себя так, будто нигде и ничего, но по ряду мельчайших деталей мы, особенно я, догадывались: что-то делает. Через время он связался с Движением и потопил два аповских катера. Но потом ушел и оттуда. А теперь отовсюду сразу.
Кстати, их уже тоже не осталось. Никого, кроме него и меня. Они тоже собрались уйти насовсем в море, когда наконец поняли, что происходит, но не успели.
Все это крутится в моей голове, а руки-ноги-задница продолжали делать свое совершенно автоматически, и это было хорошо, потому что Гора нигде не было видно, а отчаяние меня доконало бы, оно все равно вгрызлось потом и долго не отпускало, но сейчас отсиживалось в засаде и не мешало выживать. Правда, не знаю зачем.
Фал натянулся, рванулся раз и другой и снова натянулся, визжа о резину, и стало понятно, что «Белка» тонет. Омертвевшими пальцами раздергиваю узел и успеваю увидеть, как мигает сигнальная лампочка на клотике. Руль мотается на транце, грохая о корму, но потом захлестывает и его, и это последнее, что остается в памяти.
Океан лупил меня, через шнуровку тента брызгала вода, от запахов резины, пластика и талька начинало тошнить и стошнило. Двое суток оставалось только сидеть в гидрокостюме, промывать горло, саднящее от соли, желчи и желудочного сока, а вокруг плескалась равномерная смесь соленой воды, блевотины и некстати приключившегося поноса. Вверх-вниз, вверх-вниз, вглубь-наружу, как в акте плотской любви, но с изобилием несвойственных оному жидкостей…
Тогда-то и хлынули слезы. И начался вой. По всему сразу, а прежде всего по Игорю Пескову. Его невозможно было одолеть, он рвался и рвался наружу, до хрипа, до утраты голоса и еле слышного сипения. Не помню, сколько это длилось, но кончилось только вместе с тяжким и долгим обмороком. После него наступило темное, мерзкое, благодетельное отупение.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});