У каждого века — свои игры. В детском веке старшего Бондарчука в моде были подземные ходы. Мощенный битым кирпичом для забавы, подземный лаз на дубовых распорках пригодился для дела. Через него Бондарчук сообщался с партизанами. Опустив в колодец ведро с донесением, он выуживал приказ к действию. Переправляли почту из одного колодца в другой маленькие партизанские связные.
Однажды Бондарчук донес: гарнизону станции приказано ликвидировать партизанскую базу в Сухой балке, возле лесного ручья. Партизаны ждали этого сообщения. Они давно заманивали немцев в Сухую балку огоньками неосторожных костров. Но партизанской базы в Сухой балке не было. И костры там не горели. Это разведчики жгли лучину.
Напасть на базу немцы собирались ночью. В ту же ночь партизаны намеревались взорвать водокачку. Им не повезло. Они были схвачены неподалеку от дома Бондарчука. Сам Бондарчук в ту ночь дома не ночевал. Он ночевал в тюрьме. Попал он туда прямо с полицейской пирушки.
Полицаи пили, нимало не беспокоясь о том, что ночью им идти на партизан. Это удивило Бондарчука: хмель в такой операции плохой советчик.
Опьянев, один из полицаев проговорился: боя с партизанами сегодня не будет, зато будет другой бой — с подрывниками, которые придут взрывать железнодорожную водокачку.
Услышав это, Бондарчук похолодел. Его замутило. Он понял — не от вина, от страха. Сегодня он почти не пил.
— Много ты знаешь, — сказал он полицаю.
— Я-то? — Полицай ощерил гнилые зубы. — Я много еще чего знаю, да не сразу все говорю. А вот завтра, как сторожку прощупаем...
— Какую сторожку? — спросил Бондарчук и сам не услышал своего голоса: он-то знал, о какой «сторожке» идет речь.
Но полицай услышал.
— Тогда и скажу, как прощупаем.
Он хмелел на глазах. Бондарчук пошел напропалую.
— О сторожке, кажется, что-то было, — сказал он. — Какое-то донесение.
Полицай неожиданно протрезвел.
— Что было? — насторожился он. — О том пока я один знаю.
— Может, и не было, — миролюбиво сказал Бондарчук, подливая полицаю водки.
Полицай выпил.
«Один знает. Это хорошо», — подумал Бондарчук. О «сторожке», партизанской явке, было известно только избранным из партизан. Откуда же знал о ней полицай? Значит, проболтался кто-то из «избранных». Может, вот так же, за бутылкой водки. И про водокачку знает. Что же делать? Как спасти тех, кого полицай не успел еще предать, и отомстить за тех, кого уже предал?
Полицай совсем опьянел.
— Хайль! — крикнул он, с трудом вставая и поводя круглыми, как у кота, глазами. — Хайль Гитлер... Рус... Хайль... Капут... Гитлер...
Язык не повиновался ему. Слова срывались, как сосульки в оттепель, падали и разбивались вдребезги, не оставляя смысла. Да никто и не искал в них смысла. Никто, кроме Молокососа, немца-новобранца из союза гитлеровской молодежи, недавно присланного из Германии.
— Что он кричит? — спросил Молокосос у Бондарчука.
Бондарчук прислушался. Полицай, едва держась на ногах, выхаркивал:
— Хайль... Хитлер... Хапут... Рус...
Бондарчука осенило.
— Не смею сказать, — ответил он.
— Быстро! — заорал Молокосос.
— Долой Гитлера, да здравствует Россия, — «перевел» Бондарчук и опустил глаза.
— А-а! — Молокосос вскочил как ужаленный выхватил пистолет.
Грянул выстрел. Полицай рухнул на стол, давя стаканы. Пирующие онемели. Открылась дверь, и вошел Эрих Шварц. Узнав, кто убит, он пришел в ярость. Выслушав объяснение Молокососа, он отобрал у него пистолет и приказал арестовать Бондарчука. Он не был так прост, как Молокосос, и не поверил в «перевод» Бондарчука. Тем более что именно убитый полицай донес ему о подрывниках, которые придут взрывать водокачку.
Они были схвачены в ту же ночь. Всю эту и вторую ночь их допрашивали, а на третью расстреляли и бросили в одну могилу с полицаем, которого убил Молокосос.
Бондарчука, по приговору военно-полевого суда, расстреляли днем позже и зарыли отдельно. О его казни не узнал никто. Так повелел Эрих Шварц. О казни подрывников и мнимой казни полицая оповестили весь поселок.
От долгого сиденья на подоконнике у Лизы затекли ноги. Она хотела потихоньку соскользнуть на пол, но потихоньку не вышло. Электрическая искра ударила под коленную чашечку, и Лиза вскрикнула.
— Ты здесь? — удивился папа.
— Я здесь, — дернула косичками Лиза. — А он... Почему он про все знает?
Гость ткнул в себя пальцем:
— Макс — трибунал. Секретарь суда. Старый Бондарчук был герой. Вот документ. При-го-вор... — Он полез в боковой карман.
Папа, как клещ, впился в желтую бумагу. Оторвался и увел гостя. К вечеру весь поселок знал: старый Бондарчук не был предателем. Старый Бондарчук был герой. Лиза ликовала. Старшие ошиблись. Ее дедушка не пошел в фашисты. Не пошел, как не пошла бы и она. Хоть жги ее, хоть топи, хоть режь!..
Лиза ликовала, но что-то смутно беспокоило ее, отравляло радость. Что? Если хочешь узнать, что причинило тебе боль в дороге, надо вернуться назад. Лиза вспомнила, что говорил папа о шестом среди пятерых казненных: «Это странно, что его расстреляли. Нашим он не был. Однако и нам не вредил... » Как же не вредил? А подрывники, которых он предал? А «сторожка», партизанская явка, которую не успел предать? Стоп... Шестой... Папа назвал фамилию? Сычев!
— Так, — сказал папа, когда Лизе удалось с ним уединиться. — Но мы никому об этом не скажем. Дело прошлое, и тени мертвых не должны падать на живых.
Где-то пронзительно закричал паровоз. Он требовал внимания, как будто собирался сказать что-то важное и значительное.
СЕЮЩАЯ ДОБРО
За окном стояла ночь и по-щенячьи повизгивал ветер. Может быть, потому, что его не пускали в помещение? Порой, совсем уж рассердившись, ветер принимался быстро-быстро барабанить по оконному стеклу белой лапой и жалобно выть:
«Пусти-и-и-и!.. »
Я сидел возле самого окна, в полудреме, и все, происходящее вокруг, представлялось мне в каком-то фантастическом свете. Северное сияние, под которое были расписаны стены аэровокзала, вдруг оживало и начинало играть, как подлинное. Усилием воли я приходил в себя, и краски снова замирали на месте. Но тут вдруг из сонной дымки выплывал столетник в домашнем горшочке, забытый, должно быть, каким-то переселенцем с юга да так и застрявший в чинном окружении фальшивых пальм, и начинал шевелить колючими усами...
В одну из таких вот дремотных минут в поле моего зрения оказалось нечто оранжевое, расплывшееся, как блин, но тотчас принявшее строгую геометрическую форму, едва я очередным усилием воли избавился от сонного хмеля, туманившего мою голову.
Это была тетрадь. Обыкновенная ученическая тетрадь, иссеченная косым ливнем быстрого почерка, вся в кляксах и поправках, каким бывает только черновик. Я сразу, с первых строк понял, что это письмо. Но чье? Ни подписи, ни адреса на черновике не было. Я прочитал его, этот интимный человеческий документ, и... Скажите, вам, услышавшим хорошую песню, никогда не хотелось тут же спеть ее другим? Вот и мне захотелось сделать то же самое — познакомить вас с письмом, найденным в зале ожидания одного из наших северных аэропортов.
«Здравствуй, родная! Помнишь, когда я уезжал, ты сказала, что письма заменят тебе свидания со мной. И вот я пишу...
С чего начать? С мороза, который озорует за окном и, будто шалун-первоклассник, марает стекла замысловатыми вензелями? С радиохатки, в которой я днюю и ночую, слушая, как шумит, грохочет, пляшет, взывает о помощи, веселится и страдает на волнах эфира огромный людской мир?
А все равно... С чего ни начать, знаю, ни с того, ни с этого, а совсем с другого начнешь читать ты мое письмо, выискивая два заветных словечка «жив-здоров».
Жив-здоров, мама... Жив-здоров, и никто меня не обидел, не забодал. Тем более что козлов здесь нет, а белые медведи, от которых я держу свою радиохатку на запоре, они народ хотя и озорной, но не бодучий.
Козел-козлище, седая бородища... Вспомнится же! Сапожки, сшитые из козловой кожи, давно сносились, а он, бодучий, все еще жив в памяти моего сердца.
Помнишь: лето за окном, теплынь. Ты да я в доме. И вдруг: «Ты куда собрался, сынок?» А я, нахлобучив кепчонку, с озабоченным видом шарю глазами по углам, будто ищу что-то, а сам искоса поглядываю в окно, на зеленую лужайку нашей Полесской улицы, где трясет бородой враг мой, беда моя, мой позор и несчастье: соседский козел Федька.
Ах как ты понимаешь меня, но и виду не подаешь, что понимаешь! Спрашиваешь только: «К товарищу собрался, к Шурке?»
Ну, конечно, к нему, к Шурке, что живет в соседнем с нами доме. Мы погодки. И мы друзья: неразлучные, закадычные, хотя его и меня разделяет не только уличная канава, но еще и бездонная пропасть страха. Я трус, а Шурка храбрец. Я ни разу не отважился сигануть с моста в воду, а Шурка много-много разбросался с него «спасать Чапаева», о чем свидетельствуют семнадцать зарубок на ложе его ружья-самоделки.