— Пожалуй, это я и был… О ту пору судили меня судом.
— За что?
— За кражу. Оправдан был.
— Напрасно, значит, судили?..
— Судят не напрасно, а чтобы узнать правду…
— Всё-таки обидно, поди?
— Чего — обидно?
— В остроге, чать, сидел?.. Конвой…
— Какая ж тут обида? Это всё равно: в остроге, на пароходе — везде люди, одни да всё те же…
Рябой говорил дружелюбно, но в голосе его звучали привычные Луке начальнические ноты, внушая почтение к этому плотному и крепкому человеку. Стоять в темноте рядом с ним было спокойно, и хотя слова его были необычны, малопонятны и похожи на балагурство, но и в них звучало что-то крепкое, приятное и нужное Луке в эту минуту.
Поговорили ещё немножко о том, о сём, и Лука вежливо спросил:
— Вы чем же занимаетесь?
— Я? А вот — кражами и занимаюсь.
— Ну-у? — смущённо протянул солдат, не поняв — испугало или только удивило его это признание.
Рябой выговорил свои слова так просто, точно занятие кражами он считал таким же законным ремеслом, как ремесло маляра или слесаря. Его деревянное лицо было неподвижно, пустые глаза упрямо, не мигая, смотрели в машину.
Помолчав, Лука спросил, смущённо улыбаясь:
— А боязно это?
— Попробуй — узнаешь, — предложил рябой.
— Мне нельзя!
— Отчего?
— Я — солдат.
— А разве солдаты не крадут?
Лука вспомнил, как он таскал у поручика папиросы, ошаривал карманы пьяного Слепухина, как воровал у Галки чай и сахар и вообще не стеснялся брать чужое, — он пугливо сморщил лицо, и ему захотелось уйти прочь от этого человека, но рябой добродушно сказал, позевнув:
— Ты меня не бойся, ведь у тебя украсть мне нечего, верно?
— Да, — вздохнул Лука.
— Ну вот! А у монаха — есть халтура, а?
— У него — есть!
— Однако — монаху деньги иметь не полагается! В карты играть — тоже! Верно?
— Верно, — сказал солдат. — Как он обязан служить богу…
— То-то вот! Ты видел — много у него денег-то?
— Кошелёк толстый.
— Кошелёк?
— Бумажник эдакой…
Кто-то спешно пробежал по палубе, заскрипела железная дверь в колесо, его глухие удары стали слышнее, пароход наполнился влажным шумом и кипением воды. Пыхтела машина, палуба под ногами дрожала, и эта дрожь непрерывно беспокойно отдавалась в груди.
Рябой говорил солидно, не глядя на Луку и позволяя ему рассматривать своё странное лицо, — солдату казалось, что слова его становятся всё более разумны и понятны.
— И всё на свете — божье, а не твоё-моё. Ты со мной поделись, я тебя не хуже; а не поделишься — сам возьму! Вот и кража будет. Понял?
И Лука почти не удивился, когда рябой товарищески предложил ему:
— Ты поди-ка вытащи деньги-то у монаха; десятку мне дашь, за совет, за науку, а всё — тебе! И поправишься добром…
Слово — добром — заставило Луку улыбнуться, он отрицательно покачал головою:
— Я этого не могу, не суметь мне. Добром! Чудак ты…
— Сначала человек ничего не умеет, даже ест плохо, хуже котёнка, — сказал рябой внушительно, подталкивая Луку локтем в бок.
Сквозь запотевшие стёкла из машины на лицо рябого падал мутный свет, — лицо его казалось ещё более каменным, чем днём, но глаза ожили и блестели ясно, покоряюще.
— Хорошо ты обо всём толкуешь, — вздохнув, задумчиво проговорил солдат.
Рябой с гордостью тряхнул головою:
— Мне, брат, сорок лет, я все дела обдумал…
Помолчали. А потом Лука неожиданно для себя согласился:
— Пойду погляжу, авось, что выйдет…
Рябой напутственно молвил:
— Захочешь — всегда выйдет!
Солдат пошёл медленно, осторожно, ступая на носки, покачиваясь, глядя под ноги себе. Он думал только о том, что нужно быть как можно незаметней и не шуметь.
Когда он подобрался к монаху, тот лежал вверх грудью и, открыв рот, гудел, как шмель, захлёбываясь сырым, холодным воздухом. Брови он поднял, точно слепой, его широкое лицо было радостно удивлённым. Одеяло сползло с него, ряса на животе распахнулась, и рыхлое тело его зыбилось, как студень.
Солдат оглянулся назад, далеко от него, во тьме стояла чёрная фигура, мелькало какое-то белое пятно.
«Это он рукой машет», — сообразил солдат, опускаясь на колени перед спящим и тихонько заводя правую руку под рясу, на груди его. Он сразу нащупал бумажник, тёплый и очень тяжёлый, но — в эту секунду весь монах сразу подскочил на скамье, страшно ударив солдата ногою в лицо, опрокинул его, свалился на грудь ему и дико завыл:
— Караул, батюшки…
Лука ослеп от удара, обессилел от страха и, лёжа неподвижно под тяжким телом, старался сунуть бумажник в карман себе. Но кто-то вывернул ему руку, вырвал бумажник, залез в карман, вытащил Гланькино зеркало и тут же швырнул его в лицо вора. Лука поймал зеркало левой рукою и крепко сжал его в пальцах.
Солдата били, топтали, потом, подняв, повели куда-то, он шёл покорно, приседая под ударами, и просил тихонько:
— Ну, — ладно, будет! Ну — виноват, что уж! Будет…
И вдруг, вздрогнув всем телом, он остановился, с поражающей ясностью вспоминая, чем он был ещё вчера вечером, сегодня весь день и вот — до этой, последней минуты.
Теперь его нет, есть другой, вор, которого посадят в тюрьму.
— Господи помилуй, — пробормотал он в ужасе и швырнул зеркало куда-то в сторону.
— Чего бросил?
— Глядите за ним!
— Ты чего бросил, а?
Кто-то забежал вперёд и ударил солдата палкой по голове, палка, хряснув, переломилась, а Лука, взметнув руки выше головы, тычком свалился под ноги людям, точно в реку нырнул.
Музыка
Я сижу в кабинете жандармского полковника, в маленькой комнате, сумрачной и тесной; широкий письменный стол, три кресла, обитые тёмной кожей, такой же диван и большой шкаф почти сплошь заполняют её; тягостное впечатление тесноты особенно усилено обилием фотографий на стенах.
Их очень много: группы военных, дамы, дети, снимок с какого-то лагеря, незнакомый мне город на крутом берегу реки, белая лошадь, которую держит на поводу маленький кадет, и монах, снятый во весь рост, — он похож на каменную бабу в степи.
Полковник — высокий, в серой тужурке, немножко сутулый. Лицо у него прозрачное, худощавое. Его голубовато-серые глаза велики и красивы, но смотрят печально, устало. Ему, вероятно, немногим больше сорока лет, но борода у него — седая, волнистые волосы редки, по левой щеке часто пробегает судорога, заставляя его мигать.
Сунув руки в карманы тужурки, он медленно шагает длинными ногами мимо стола и нездоровым голосом говорит:
— Как же вы это объясните, а? Это нужно объяснить…
В кабинете два окна, но они плотно закрыты тёмно-красными шторами; между мною и полковником — красноватая, душная мгла, насыщенная запахами кожи, лекарства и крепким дымом душистого табака.
Когда конвойные вели меня из тюрьмы по весёлым улицам города, я чувствовал себя героем, воспоминания о несправедливостях жизни разжигали в сердце красивый гнев юности, и я шёл на допрос, как на единоборство.
Сначала я отвечал на вопросы полковника задорно, грубовато, добиваясь от него криков и угроз, стремясь вступить в спор со злою вражьей душой, но, когда я присмотрелся к его восковому лицу и печальным глазам, прислушался к его надломленному голосу и равнодушным вопросам, — в сердце всё погасло, задор исчез, стало тягостно, скучно и неловко.
Врага — не было, и не было ничего злого в этом усталом человеке. Ему бы сегодня, в светлый день весны, уйти в поле, в лес и лечь там на молодой траве, лицом в небо, а он кружится по комнате, напрасно теряя время со мною, ставя мне всё один и тот же надоедный вопрос:
— Зачем вы ездили в Ярославль?
— Я же сказал.
— В это нельзя поверить, — говорит он, внимательно разглядывая пепел папиросы, и снова шаркает туфлями по паркету.
Он смотрит на всё вокруг странно пристальным взглядом, как будто вещи в кабинете незнакомы ему, не нравятся или он не находит среди них чего-то нужного. Иногда он молча кивает головою так сильно, что борода его, касаясь груди, расстилается по ней веером. Он похож на степную птицу, которая кружится над разорённым гнездом.
Впервые вижу я такого человека, и мне думается, что он только один на земле такой.
— Послушайте, — говорит он, остановись и вынув часы, — что же у нас будет, а? Пора вам прекратить это соловецкое сиденье.
И, щёлкнув крышкой, продолжает, глядя в угол, где в сумраке белеет бюст Александра II:
— Вы думаете, я желаю вам зла, хочу держать вас в тюрьме и прочее? Напрасно. Зачем? Зачем вам торчать в тюрьме?
— Выпустите.
Судорога перекосила его прозрачное лицо, глаз закрылся.
— Не могу, — сказал он, сухо кашляя, крепко поглаживая щёку. На указательном пальце правой руки надето толстое и, должно быть, тяжёлое обручальное кольцо. — Нужно иметь правдоподобное объяснение вашей поездки. Я уйду… на четверть часа, а вы — подумайте и напишите…