Шут положил в рот ломтик сушеной папайи.
Закрыл хлебало.
И принялся меланхолично жевать.
Смешок сорвался с губ Настьки, щелкнув спусковым крючком. Все разом оживились, загомонили, пряча за наигрышем остатки растерянности. “Помните, у Бродского? — спросил Зяма, возвращая вечеру первородное содержание. — Это ничтожество (вы знаете, о ком я!) обожает Бродского.
Особенно, как любой внутренний изгой, оно любит “Письма римскому другу”. Помните, да?”
“Помним, помним! — зачирикали девочки. — Зямочка, просим! Молим о зачтении вслух! В вас таится дар декламатора!”
Зяма напрягся, багровея. Память сопротивлялась, кряхтела и отдавала трудовым потом; “зачесть” пришлось с середины:
Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.
Разыщу большой кувшин, воды налью им...
Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?
Неужели до сих пор еще воюем?
Дожевав папайю, шут наклонился к взявшему паузу Зяме. У чудовища был тихий, но очень внятный голос:
Был в борделе. Думал, со смеху не встанет.
Дом терпимости эпохи Интернета:
Тот к гетере, этот к гейше иль к путане...
Заказал простую блядь — сказали, нету.
Тишина вернулась на круги своя. Дождь за окном нервно постукивал пальцами о подоконник: значит, так? значит, так?! значит, так, и только так!.. В лице Зиновия Кантора, поэта и мизантропа, происходили значительные перемены. Там дули ветры. Там большие рыбы ходили в пучине кругами, рождая цунами. Там разреженный воздух стратосферы мешал дышать. И суть этих перемен, этих движений природы была столь же загадочна для Галины Борисовны, как и смысл изменений в дочери, которая, улыбаясь светло и искренне, молчала, как все, и, как все, следила за удивительной дуэлью поэта и шута, мало-помалу забывая, кто здесь шут, кто — поэт и нет ли в комнате еще кого-то, невидимого для собравшихся.
Ветры в лице Зямы ударили в щит неба, путая начало с продолжением:
Нынче ветрено и волны с перехлестом.
Скоро осень, все изменится в округе.
Смена красок этих трогательней, Постум,
Чем наряда перемены у подруги...
Приезжай, попьем вина, закусим хлебом
Или сливами. Расскажешь мне известья...
Он сбился, вспоминая. Шут подмигнул Зяме. Перевернул дурацкую бейсболку козырьком назад: жест вызвал ассоциацию с пьяницей-ухарем, когда тот в запале спора или пляски бьет шапкой оземь.
Растянулся лягушачий рот:
Нынче холодно, и в доме плохо топят,
Только водкой и спасаешься, однако.
Я не знаю, Костя, как у вас в Европе,
А у нас в Европе мерзнешь, как собака.
Приезжай, накатим спирту без закуски
И почувствуем себя богаче Креза —
Если выпало евреям пить по-русски,
То плевать уже, крещен или обрезан...
Рыбы в пучине Зяминого лица двинулись к поверхности. Страшные громады, они шли без цели, без смысла, если только смысл этот не был известен им одним. Галина Борисовна еще подумала, что впервые видит нелепого Зяму таким и что ей слегка жутковато от тихого, веселого удовольствия в глазах дочери.
Толстый, вечно обиженный человек упрямо продолжил, словно ждал самого важного ответа в своей жизни:
Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,
Долг свой давний вычитанию заплатит.
Забери из-под подушки сбереженья,
Там немного, но на похороны хватит...
И ответ пришел:
Поживем еще. А там и врезать дуба
Будет, в сущности, не жалко. Может статься,
Жизнь отвалит неожиданно и грубо, —
Все приятнее, чем гнить вонючим старцем.
Сядем где-то между Стиксом и Коцитом,
На газетке сало, хлеб, бутылка водки,
И помянем тех, кто живы: мол, не ссы там!
Все здесь будем. Обживемся, вышлем фотки...
— Вполне, — вмешался Гарик, почувствовав себя обделенным вниманием. — Вполне прилично. Не Бродский, конечно, но для любителя — более чем достойно. Если почистить кое-какую лексику...
— Почистим, папочка! — возликовал шут, набивая рот папайей. Багряные слюни текли по его подбородку. — С мыльцем, с порошочком! Папочка, я тебе скажу от чистого сердца...
— Папу не обижать. — Настя отвесила шуту подзатыльник. — Понял? Иначе получишь у меня!
Глядя, как чудовище в испуге падает на спину и задирает ноги к потолку — идиотский, в сущности, поступок, вызвавший у Анастасии приступ хохота, — наша героиня думала, что впервые дождалась от дочери этих простых слов.
“Папу не обижать...”
СТРАШНЫЙ СОН ГАЛИНЫ БОРИСОВНЫ
И приснился гражданке Шаповал кошмар с уклоном в лирику.
Черные-черные ели качали лапами над черным-черным погостом. В черном-черном небе тускло сиял медный грош луны, щербатый от неутоленного желания тоже быть черным-черным. Черные-черные кресты склонялись над черными-черными могилами, черные-черные ангелы афро-американского происхождения тосковали в пентаграммах черных-черных оград, тщетно дожидаясь политкорректного Страшного суда.
Соответствующего цвета вороны граяли а капелла.
В зябкой ночной сорочке, Галина Борисовна стояла босиком перед разверстой могилой. На краю ямы, обращая на женщину внимания не больше, чем св. Антоний — на разыгравшихся бесей, сидели двое с лопатами и один с черепом. Видимо, прораб банды вандалов, завершивших самодеятельный акт эксгумации.
— Бэдный Жорик! — с отчетливым аварским акцентом рыдал прораб, качая в пальцах костяную ухмылку черепа. — Вай мэ, аи дай, далалай! Я знал его, Паяццио!
“Вы замечали, что жулик Пастернак переводит “могильщики”, когда у Шекспира ясно сказано “шуты”?!” — шепнул кто-то в самое ухо. Взвизгнул гнусаво, поперхнулся и рассыпался мелким смехом, катясь прочь по могилам.
Урод Паяццио сдвинул седые брови набекрень, отчего жирный нос могильщика сделался похожим на Казбек с одноименной пачки папирос, и заорал детским голоском, неискусно подражая бардессе Новелле Матвеевой:
Не смешны ведь ни калеки, ни шуты, ни горбуны;
Душечки-сверхчеловеки — вот кто подлинно смешны!
Остальные сквернавцы вытянули губы дудкой, гугукая в терцию.
“На кой ляд мне это снится?!” — попятилась Шаповал, стряхивая мурашек, обильно бегающих вдоль хребта. Рыхлая земля чмокала, всасывая босые подошвы, ухал филин в кроне чахоточного ясеня, мурашки торопились обратно, неся в челюстях добычу: иголки страха, — а вернувшийся кто-то приплясывал между полушарий мозга, стуча каблуками с ловкостью записного чечеточника:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});