По словам доктора Стрейкера, Люсия Эрден жила на Гришем-Ярд три недели из шести, выпавших у меня из памяти. Не поэтому ли я ничего не помню? Опять и опять я пыталась ухватиться за какую-нибудь ниточку и понемножку продвигаться вперед от последних воспоминаний об однообразных днях в дядиной лавке. Но всякий раз я словно бы вступала в густой туман, со страхом ожидая встретить там своего двойника, а уже в следующий миг туман рассеивался и я вновь оказывалась в лечебнице Треганнон.
Если доктор Стрейкер прав, рано или поздно моя память, вернее, память, которая кажется мне моей, начнет тускнеть и стираться. При одной этой мысли меня охватывала безудержная дрожь, порой не отпускавшая по многу часов кряду. Мне не раз доводилось читать про муки грешников, и у меня никогда не получалось представить, что они продолжаются бесконечно, как не получалось вообразить вечное райское блаженство. Однако во мраке тех томительно долгих ночей легко верилось, что я незаметно для себя самой умерла — умерла и попала в ад, где даже нынешние мои страдания покажутся мне райским блаженством по сравнению с муками, ждущими впереди. Дни же в психиатрической лечебнице были заполнены разными рутинными делами, в которые я постепенно втянулась, невзирая на туман страдания и ужаса, окутывавший душу.
Между половиной восьмого утра и шестью вечера дверь на лестничную площадку стояла открытой, и мы могли спускаться на первый этаж — там располагались библиотека, дамская гостиная, мужская гостиная, столовая зала и часовня. Мужское отделение, по всему вероятию, являлось точной копией женского: мужчины спускались по точно такой же лестнице в другом конце крыла. Заходить друг к другу в комнаты пациентам не разрешалось; если вам хотелось поговорить с кем-нибудь, вы делали это на первом этаже. В двух шагах от подножья женской лестницы находилась наружная дверь, ведущая в обнесенный стеной сад — тот самый, что я видела из окна лазарета. Туда нас выводили гулять каждый день, когда позволяла погода.
По мере того как дни становились короче и холоднее, пациенты все неохотнее выходили на свежий воздух, и служителям приходилось подолгу уговаривать своих подопечных прогуляться по саду (если столь унылое место достойно именоваться садом). Но мне прогулки приносили некоторое облегчение, и каждый день, когда позволяла погода, я надевала плащ и безостановочно расхаживала взад-вперед по гравийным дорожкам целый час, а то и дольше. Порой я разглядывала ряд зарешеченных окон на третьем этаже: окно прежней моей палаты, судя по всему, было третьим справа, а через четыре окна от него — хотя я старалась не думать об этом — находилась гостиная, где я по глупости доверилась Фредерику Мордаунту. На окнах первого этажа тоже стояли решетки, а вот на втором таковые отсутствовали — в окнах там я часто видела лица, смотрящие вниз, и гадала, не там ли обитают здешние врачи и служители.
Кирпичные стены, огораживавшие сад с трех сторон, с земли казались даже еще выше. Плющ по ним не вился, но известковый раствор между кирпичами был немного раскрошен, и мне думалось, что сильный и ловкий человек, не стесненный в движениях длинными юбками, мог бы забраться наверх в месте, где стены сходятся под прямым углом. Однако тревога поднимется задолго до того, как он достигнет верха стены, а даже если он и успеет перелезть на другую сторону, за ним тотчас же бросятся в погоню. В дальнем конце внешней стены была толстая деревянная дверь, но, судя по непроходимым зарослям кустарника перед ней, она уже много лет не открывалась. Помимо разбросанных там и сям белых цветов, в саду хорошо росли лишь растения самых темных и самых мрачных оттенков зеленого.
Праздность в клинике не поощрялась. Для успокоения нервов рекомендовалось вязать и вышивать; пациентки, которым нельзя доверить иглу или спицы, плели корзины из лозы и коврики из рафии. Когда не гуляла в саду, я читала или притворялась, будто читаю, чтобы меня не принуждали играть в карты или нарды. Мне сказали, что летом пациентам, делающим заметные успехи, разрешается гулять под строгим наблюдением в других уголках поместья. Все это, по словам миссис Пирс, являлось частью метода моральной терапии. Мне же это напоминало своего рода религиозную доктрину, приверженцы которой, невзирая на все разговоры о грядущем спасении, имеют намного больше шансов угодить в ад, расположенный в тесных пределах сумасшедшего дома и населенный десятками или сотнями страдальцев, мне неизвестных.
Принимать пищу нам предписывалось в столовой зале внизу, если только врачи не освобождали нас от такой необходимости по состоянию здоровья. Мужчины и женщины ели вместе. Там стояло несколько столов разного размера, и во время обеда и ужина за нами надзирали миссис Пирс и по меньшей мере один из врачей (все они, похоже, были холостыми и жили прямо в Треганнон-хаусе). За одним столом лица каждый день менялись; позже я узнала, что там сидят больные из отделений с более строгим режимом, которых приводят в столовую, чтобы показать, какую свободу они получат, если приложат усилия к своему выздоровлению. Разговоры за столом всячески поощрялись, но блюда подавались в лучшем случае малоаппетитные. Когда бы не окружающее вас общество, вы могли бы вообразить, будто находитесь в каком-нибудь пансионе средней руки.
Доктор Стрейкер посадил меня за средний стол, между мистером Уингрейвом, постоянно говорившим без умолку, и мисс Траэрн, никогда не раскрывавшей рта. Мисс Траэрн — высокая костлявая дама с мертвенно-бледным лицом и тусклыми волосами мышиного цвета — всегда сидела с несчастнейшим видом, неподвижно уставившись на свою нетронутую тарелку, пока кто-нибудь из служительниц не напоминал ей, что надо есть. Даже размещение пациентов за столами было частью моральной терапии. Мистер Уингрейв являл собой пример человека, одержимого заблуждением, отречься от которого он решительно отказывался, а потому обреченного на пожизненное заключение в психиатрической клинике Треганнон. Мисс Траэрн служила наглядным предупреждением о плачевной участи, уготованной всем, кто предался отчаянию.
Поначалу я решила, что нашла в мистере Уингрейве союзника, ибо он производил впечатление совершенно нормального человека, прекрасно понимающего, что неладно с нашими сотрапезниками. Но потом сей господин по секрету сообщил мне, что миром управляет раса незримых существ, именуемых Надзирателями; он знает это, поскольку один на всем свете слышит их голоса. Мистер Уингрейв, похоже, смирился со своим печальным жребием; Надзиратели, сказал он, заставили доктора Стрейкера признать его душевнобольным, чтобы никто за пределами лечебницы Треганнон никогда не узнал об их существовании. Людей, над чьим умом забирали власть Надзиратели, он научился распознавать по глазам, принимавшим особое стеклянное выражение. После всего, что со мной произошло, в подобное с легкостью верилось; только я безоговорочно считала доктора Стрейкера верховным божеством нашей преисподней, а служителей клиники — его подручными демонами.
Кроме нас троих, за средним столом сидели: миссис Партридж, сухонькая старушка с чрезвычайно любезными манерами, твердо убежденная, что она является младшей сестрой королевы, и помещенная в клинику собственными детьми во избежание неприятностей — каких именно, оставалось только гадать, поскольку она казалась совершенно безобидной; миссис Хоксли — болезненно беспокойная и порывистая в движениях женщина, смотревшая диким взором на каждого, кто к ней приближался; мисс Смайт — маленькая, похожая на птичку дама средних лет, которая непрестанно, даже во время еды, мотала головой, иногда медленно, а иногда лихорадочно, словно отчаянно отрицая что-то; преподобный мистер Карфакс, безупречно одетый господин импозантной наружности, который раскладывал перед собой столовые приборы с математической точностью и поминутно смахивал незримые пылинки с рукава сюртука; мистер Стэнтон — костлявый седовласый старик с постоянным выражением ужаса в глазах; мисс Льюис — тучная дама с религиозной манией, слышавшая голоса в голове и шепотом спорившая с ними. А также несколько других пациентов, чьи имена остались мне неизвестными, — вроде высоченного худого мужчины с печатью неизбывной скорби на челе, который ходил на манер диковинной болотной птицы, надолго замирая с поднятой ногой на каждом шагу.
Однажды утром, через несколько недель после моего перевода в женское отделение, я стояла у окна библиотеки, выходившего, как и окно моей комнаты наверху, в конюшенный двор. Немногим ранее прошел дождь, и с крыши конюшни напротив все еще капала вода. Во двор с грохотом вкатила телега, запряженная парой лошадей, и я признала в возчике Джорджа Бейкера. Он остановился, и двое конюхов вышли к нему, чтобы пособить с разгрузкой. Господи, если бы только я тогда отправилась куда угодно, но не на Гришем-Ярд! Я могла бы сойти с поезда в Плимуте и попросить пристанища у доброй женщины, помогшей мне на станции. К глазам моим подступили слезы; я закусила губу и прижалась лицом к решетке, чтобы никто не увидел.