«Неправда, не может быть, чтобы человеку, который имеет руки и желает работать, нечем было жить; тут не что иное, как оправдание перед кем кто в своей преждевременной кончине». Я думал, что такой человек имеет какую-то душевную драму, и, не в силах ее пережить — он лишает себя жизни. Записка? — записка открывает лишь часть, малую часть его душевной драмы; простое совпадение обстоятельств.
И так думая, я приходил к такому выводу: Человек, если он может и желает работать, всегда может отыскать для себя труд и прокормить себя, и никогда не решится, исключительно из-за этого, лишить себя жизни. И я это еще увереннее говорил про холостого человека.
Но мне, совершенно неожиданно для меня, пришлось прийти к обратному заключению. И не при помощи каких-либо умозаключений, а просто испытывая это поневоле на себе.
Познакомлю Вас с собой.
Я техник, окончил курс низшего механико-технического училища, где учился первым учеником, и не потому, что я очень зубрил, а потому, что мне очень легко давалось то, что давалось другим с трудом. Служил на одном месте и учился дома; хотел все сдать экзамен на аттестат зрелости. Но, видя, что успехи по учению у меня неважные, — репетитора же я не мог нанять, — я решил ехать в Петербург, зная, что здесь (в Петербурге) я могу довольно дешево приготовиться, отдавая для этого свободные вечера.
Приехал. Работу на первое время нашел. Начал приискивать места. Работа кончилась. А места все найти не могу. Вот уже 2 месяца; как я ищу работы или места; но его нет. Я искал его в различных отраслях труда: я мог бы быть чертежником, слесарем, работать на станках по обработке металла или дерева, мог бы ухаживать за паровой машиной, двигателем или динамо-машиной, или же быть монтером по электричеству; но где бы я ни просил, соглашаясь вперед на какое угодно жалованье, мне всегда отказывали.[28] — «У нас полный комплект служащих». «Все места заняты». Вот тот типичный ответ, который я получал в конторах и правлениях, или же — от сторожа, где не пускали не только работать, но и просить места. Все деньги, которые я привез и заработал, были или прожиты, или израсходованы на объявления; осталось от них всего 3 рубля, — да не улыбающаяся перспектива помирать с голоду. Помереть с голоду! как это звучит? но нет! я до этого не дойду, и лишу себя жизни.
В России с голоду никто не умирал, а я показывать пример не буду. Я пойду старой, проторенной другими, дорожкой.
Правда, есть еще другие выходы: или идти просить милостыню, или пойти служить мальчиком на посылках; но то и другое я сделать не хочу, потому что не могу.
Я хочу жить! Я хочу работать! Я могу работать! У меня свежие силы. Но что же мне делать, когда получаю такой ответ: «Все места заняты!» Что?
«Полный комплект служащих. Нам больше не надо».
Тут кипит жизнь! тут идет работа! а я? — Я лишний. Ведь не такой же я лишний, как лишний пуд для носильщика тяжестей; как лишний в шлюпке человек при кораблекрушении. Положи лишний пуд носильщику на спину, и он упадет и другие не снесет. Посади лишнего человека в лодку, лодка потонет, и никто не спасется. Ведь не такой же я лишний? Как вы думаете?
А время летит. Придет час, и одним человеком меньше станет. Такова жизнь! Всему научили меня, — не то, так другое могу делать; а главному: как жить? как приспособиться к жизни? — и забыли научить. Фонарей в дорогу много надавали, а спичек не дали; потухли фонарики один за другим: вот и заблудился! и темно! темно!
Если прибавить к этому письму мой адрес, то я боюсь, что вы подумаете, что я хочу порисоваться, — или, что еще хуже, вы можете подумать, что я прошу помощи: и я решил послать вам это письмо без адреса и фамилии. Так будет лучше! Да!
С почтением к вам пребываю
. . . ов.
СПБ.
Октября 11 дня
1911 г.
Какое страшное письмо. Усилия мои предупредить несчастие — письмо в газете к анониму — прийти ко мне, уже, вероятно, опоздало.
* * *
Толстой удивляет, Достоевский трогает.
Каждое произведение Толстого есть здание. Что бы ни писал или даже ни начинал он писать («отрывки», «начала») — он строит. Везде молот, отвес, мера, план, «задуманное и решенное». Уже от начала всякое его произведение есть, в сущности, до конца построенное.
И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.
(сентябрь).
* * *
На том свете, если попадешь в рай, будут вместо воды поить арбузами.
(за арбузом).
* * *
— Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
— Только один: показывающим зрителю кукиш.
(в трудовом дне).
* * *
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.
А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.
* * *
«Пароход идет» писательства — идет при горе, несчастии, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…
(история с рыжей лошадью из Лисино).
* * *
Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.
Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.
* * *
Не сходи с лестницы своего дома — там зло.
Дальше дома зло уже потому, что дальше — равнодушие.
(Лисино).
* * *
Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит — куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?
Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. «Я тоже бумажное царство, — подумает он, — и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».
* * *
Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она — будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.
(I.)
* * *
— Нет, папа, ты ошибаешься. Когда мы недели 2 там жили, — помнишь, когда вернулись рано с Кавказа, — то я раз утащила на кухне морковку, а она увидала. Ну, что морковка? Я выбежала и, недоев, бросила в канавку, а с испугу сказала, что не брала. Так она мучила меня, мучила. — «Ты дурная, Таня, девочка, украла и солгала. Я маме твоей скажу». И жаловалась на меня маме, что я лгала, когда она приехала. А что морковка?
(социал-пуританка Лидия Эрастовна).
* * *
Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.
* * *
Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.
(Желябов и К-о).
* * *
Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…
Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Все — перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:
«Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку „об окончании“, — как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: „Ты нам нужна“.
И этот ледяной холод — „никому не нужно“ — заморозит вас и, может быть, убьет многих.
Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет — выползет на берег.
Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет».
Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских — ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «Нет вакансий».