Издали Анфилогов увидал, что Колян внезапно замер над своим промывочным агрегатом, словно вдруг собрался съесть его отцеженное содержимое. А Колян недоверчиво всматривался в крошечный осколок, вдруг сверкнувший из рыхлой гущи треугольным малиновым огнем. Успокаивая себя, что это, наверное, так, показалось, он осторожно выбрал камешек сведенными от холода сизыми пальцами; пальцы у Коляна были грубые, посеченные такими же, как на промывочной миске, мелкими черными трещинами, – но даже они ощущали материальную, колкую твердость находки. Отставив кривую плошку на горбатый камень, который, будто подушку, обнимала, падая на него, полусонная вода, он выпростал из рукава водонепроницаемые командирские часы – и чиркнул. На закаленном стекле образовалась отчетливая белая царапина – и Коляна прошибло странное чувство, будто выше колен он ненастоящий. Дергая заложенным носом, он погреб черпнувшими сапогами в сторону отмели, откуда шел ему навстречу яркий и маленький на резком солнце, словно одетый в серебряные шоколадные бумажки, совершенно спокойный профессор.
– Василий Петрович! Вот! Василий Петрович! – захлебываясь, Колян еще издали показывал Анфилогову выброшенный на кисть слепящий циферблат.
– Ну, что? Вижу, что половина третьего, – холодно произнес профессор, унимая под выгоревшей штормовкой стесненное сердце.
– Сейчас, гляди сюда. – Колян, подышав из теплого, глупо усатого рта на сведенную щепоть, чиркнул еще: наискось к побледневшей первой легла другая, свежая черта.
– Ага, – произнес профессор, и это тоже прозвучало довольно глупо.
– Корунд, Василий Петрович, я даже больше скажу – рубин! Ювелирка! – Колян осторожно разжал сырые пальцы, к которым прилипла треугольная яркая крошка. Тотчас порывом ветра крошку слизнуло неизвестно куда, и Колян, хляпнув промокшими сапогами, бросился на гальку, скрежетавшую и рябившую в глазах, будто железная панцирная сетка.
– Хорош валять дурака! – прикрикнул сверху Анфилогов, и Колян, отплевываясь от накомарника, послушно поднялся с четверенек. – Все равно не найдешь, – примирительно произнес профессор. – И не надо. Корундик притащило откуда-то сверху. Мы поднимемся и поглядим.
Красная морда Коляна, с разбухшим, точно намыленным носом и жидкостью в растрепанных усишках, сияла счастьем. В кармане Анфилогова еще с позавчерашнего дня болтался, мягко стукаясь о ногу, кусок доломита с большим корундовым пятном, похожим на обломанный мел. Профессор не сказал Коляну про свою находку, опасаясь, как всегда, делиться радостью и пряча сердце, которое во все это время отзывалось на тяжесть образца таким же весом и угловатостью, точно камней имелось два, в груди и в кармане штанов.
Всю следующую неделю экспедиция двигалась вверх по уменьшавшейся, быстро спустившей весеннюю воду реке, которая то скапливалась, будто в ложке, в естественной маленькой заводи, то уходила, словно складываясь пополам по сверкающему сгибу, в неглубокую скальную крутизну. На отмелях уже буквально сплошь и рядом попадались белые куски вмещающей породы, покрытые сыпью корундов; из них удалось добыть несколько трещиноватых таблитчатых кристаллов, ценных только как коллекционные образцы. Однако белые жилы в заветренном граните, то сверкавшие колотым сахаром, то напоминавшие старую разметку на потертом асфальте, оказывались пусты. То и дело напарники, банно-красные от укусов мерцающей мошки, поднимались от реки по склонам, лезли сквозь сплошные, турникетами расставленные ели, чьи засохшие нижние ветви напильниками драли крепкие штаны. Анфилогова интересовали верхние выходы матерого гранита; растеребив каелкой войлочный лишайник, он видел иногда все те же пустые жилы, продолжавшиеся, будто таинственные тропы, с берега на берег и шедшие дальше, в подземную неизвестность. Река продолжала быть источником надежды; там, откуда она текла и куда устремлялась теперь экспедиция, синела не всегда заметная, но при этом страшно запоминающаяся складка горизонта, будто там было что-то тесно сдвинуто вместе, поставлено лицом к лицу.
Анфилогов чувствовал, что события, начавшиеся с находки первого корундового пятна, развиваются в определенном ритме, мечта сбывается (при этом в последний, да и в любой момент запросто может не сбыться) по своему естественному графику. Таким образом, Анфилогов был спокоен – хотя и жил каждую минуту с повышенным душевным давлением, уравновешивая этим давление перенасыщенной внешней среды. Колян же отчаянно рвался скорее в речные верховья и всякое занятие норовил бросать на половине; он то и дело, будто в городе на троллейбусной остановке, поглядывал на украшенные памятными царапинами железные часы, чьи показания имели мало отношения к медленному круговороту солнца, неспешному (обрывистый чуть скорее пологого) ходу речных берегов. Анфилогов знал, что торопиться нельзя. Много раз он проживал в воображении такое вот развитие событий, от первой сигнальной находки до богатой, как огородная грядка, самоцветной жилы, и много раз воображение срывалось с тормозов, предопределяя крушение мечты. Теперь, когда мечта развивалась в режиме реального времени, следовало держать в сознании реальность, и только реальность, ни на шаг не забегая вперед, чтобы ненароком не выпасть. Коляну этого было не объяснить. Он сделался лихорадочный, нервный. От внутренней спешки у него развился зверский аппетит; в свою очередь Анфилогов, внимательно прислушавшись к ритму событий, распорядился экономить продукты, так что теперь на привалах хитники довольствовались жидким варевом из половины сухого супчика или дебелыми макаронами с редкими волокнами тушенки. Иногда Коляну удавалось надергать из речки тонких, мотыльками плясавших на леске гольянов; рыбки были настолько малы, что от них в бурлящей ухе оставались одни скелетики, похожие на английские булавки.
Область, куда они входили, обладала именно теми свойствами, какие описывал Гусев. Это, с одной стороны, было хорошо, потому что говорило о верности пути; с другой же стороны, бестрепетный Анфилогов чувствовал себя на краю тяжелейшей депрессии. Красота наплывала на него со всех сторон. Анфилогов черпал ее, когда хотел приготовить обед, из улыбавшейся реки; солнечный свет падал на Анфилогова сквозь красоту – сквозь ветви, сквозь какие-то невидимые воздушные сети, – и самое солнце из повседневной, на которую не смотришь, естественной лампочки превращалось в средоточие красоты, в раздражающий нервы лучистый объект. Местность, будто радиацией, была заражена красотой. Здесь, на севере Рифейского хребта, стояли белые ночи: день угасал бесконечно, небо, будто створа раскрытой раковины, волнилось бледным перламутром – а потом наступали призрачные сумерки без теней, красная палатка приобретала необыкновенный, какой-то космический фиолетовый цвет, и спящая река мягко пиналась, будто младенец в пеленке. Несмотря на бесконечную длительность времени, воздуха, пространства, все здесь, на севере, происходило очень быстро. Так же моментально, как спала с реки весенняя вода, в одну прекрасную ночь повсюду вспыхнула жизнь. С вечера заросли едва зацветавшей черемухи уснули, будто накрутив бигуди, – а уже в четыре утра, когда солнце, как ни в чем не бывало, уже лучилось над горизонтом, оба берега тонули в пышной белизне, и по реке, в ее ниспадающем ритме, плыли полосами одуряющие горькие запахи. Тут же мелколиственные березы, прозрачные, будто стрекозиные крылья, выбросили сережки; по воде заскользили глотаемые перекатами сдобные пятна пыльцы.
Анфилогов чувствовал, что для него все это очень-очень слишком; если бы то, что он видел, было описано в книге, он бы ее отшвырнул и вернулся к повседневности, – но в экспедиции было совершенно некуда деваться, и ему, нарастившему на лице надежный невидимый панцирь, поминутно хотелось плакать. Никогда еще Анфилогов не ощущал себя таким беспомощным; то был род виртуальной сенной лихорадки, мучившей его ничуть не меньше, чем развешенные в воздухе тонны мошкары, которыми брызгало, будто из пульверизатора, на горячий человеческий пот. Временами Анфилогову казалось, что он вот-вот умрет перед этой красотой, которая нематериальна и которую тем не менее не сдвинуть с места. Он впервые начал понимать людей, что держатся строго в пределах городского существования, в пределах мира, произошедшего из человеческой головы. Здесь никакая рукотворность не ограждала Анфилогова от воздействующей на него стихии, и не было ни книжки, ни света для чтения, чтобы заполнить безразмерное время после скудного ужина – голодные мыльные сумерки с негаснувшей рекой, блестевшей, будто нож с остатками масла, с мягкими сдобными крошками.
***
На двадцать третий день экспедиция вышла на синюю отмель, похожую на место находки первого прозрачного корунда, как след от левого сапога похож на правый; воздушный очерк вершин с голубыми лепестками снежников оставался все тот же. Анфилогов испытал сильнейшее дежа-вю, увидав гранитный валун, на котором неделю назад дробил молотком пустой доломит. Однако на этот раз у валуна во лбу белело большое телячье пятно – и весь он, несомненно, указывал туда, где по насупленному склону пролегала естественная складка: рыхлое русло, перетянутое глиняными и песчаными наносами, с выходами трещиноватого камня, в котором Анфилогов моментально распознал вмещающую породу, сильно разрушенную водой.