Страженачальник Маху сделал доклад о последнем бунте в Фивах.
— Может быть, ничего бы и не было, если б не пристали ливийские наемники, — заключил он доклад.
— Почему же пристали? — спросил царь.
— Потому что им не заплатили жалованья вовремя.
— А не заплатили почему?
— Государь наместник не велел.
Царь перевел глаза на Туту:
— Зачем ты это сделал?
— Иго царя возложил я на шею мою и вот, несу его, — начал тот издалека, соображая, как лучше ответить: понял, что на него сделан донос. — Взойду ли на небо, сойду ли на землю, везде голова моя в деснице твоей, государь! Туда и сюда смотрю и света не вижу; смотрю на царя, солнце мое, и вот, свет! И кирпич из-под кирпича сдвинется в стене, — я же не сдвинусь из-под ног царя, бога моего…
— Говори, говори скорее, зачем ты это сделал? — прервал его царь с нетерпеньем.
— Хлеба не на что было купить голодным, вот я и занял из жалованья ливийцам.
Царь ничего не сказал, но посмотрел на него так, что он невольно опустил глаза.
— Сколько убитых? — спросил царь, опять обернувшись к Маху.
— Ста человек не будет, — ответил тот.
Знал, что убитых больше пятисот, но, переглянувшись с Рамозом, понял: правды говорить не надо; царь будет мучаться, может быть, заболеет, а пользы никакой не будет: все останется как было.
— Сто человек! — прошептал царь, еще ниже опуская голову. — Ну, да теперь уж недолго…
— Что, государь, недолго? — спросил Рамоз.
— Именем моим вам людей убивать! — ответил царь и, помолчав, спросил:
— Есть письмо от Рибадди?
— Есть.
— Покажи.
— Нельзя, государь, письмо непристойное.
— Все равно покажи.
Рамоз подал письмо. Царь прочел его сначала про себя, а потом вслух, так спокойно, как будто речь шла не о нем:
— «Муж Гублийский, Рибадди, наместник царя Египетского в Ханаане, так говорит царю: десять лет посылал я к тебе за помощью, но ты не помог. Ныне муж Аморрейский, Азиру, изменник, восстал на тебя и предался царю Хеттейскому, и собрали они колесницы и мужей своих, дабы покорить Ханаан. Враг стоит у ворот моих, завтра войдет и убьет меня, и тело мое отдаст на съедение псам. Хорошо награждает верных слуг своих царь Египта! Да поступят же с тобою боги так, как ты со мною поступил. Кровь моя на голову твою, предатель!»
— Как смеет этот мертвый пес ругаться над богом-царем! — возмутился Тута.
Царь опять посмотрел на него, и он замолчал, съежился.
— Погиб Рибадди? — спросил царь.
— Погиб, — ответил Рамоз. — Бросился на меч, чтоб не отдаться живым в руки врага.
— Что же теперь будет, Рамоз?
— Будет, государь, вот что: царь Хеттейский возьмет Ханаан: подкопают воры стену и войдут в дом. Были мы четыреста лет под игом кочевников и, может быть, другие четыреста будем под игом Хеттеян. Прадед твой, Тутмоз Великий, вознес Египет во главу народов, и были мы свет миру, а ныне этот свет потух…
— Что же делать, Рамоз?
— Сам знаешь что, государь.
— Начать войну? — спросил царь.
Рамоз ничего не ответил: знал, что царь погубит себя, погубит царство свое, а войны не начнет.
Царь тоже молчал, как будто глубоко задумался. Вдруг поднял голову, сказал:
— Не могу!
Еще помолчал, подумал и повторил:
— Не могу, нет, не могу! «Мир, мир дальним и ближним», — говорит отец мой небесный, Атон. «Мир лучше войны; да не будет войны, да будет мир!» Вот все, что я знаю, все, что имею, Рамоз. Это у меня отнимешь, — ничего не останется: нищ, гол, мертв. Лучше сразу убей!
Говорил тихо, просто; но сердце Дио дрогнуло вновь, так же как намедни в радости райского сна. Вдруг почему-то вспомнилась ей над желтой равниной песков в солнечно-розовой мгле млеющая бледность исполинского призрака — пирамиды Хеопса: совершенные треугольники: «Я начал быть, как Бог единый, но три Бога были во Мне», по слову древней мудрости, — божественные треугольники, возносящиеся к небу все уже, уже, острей, острей и, наконец, в последнем острие — восторг исступляющий, тот же, как в этом тихом слове Ахенатона: «Мир»!
— О, сколь сладостно ученье твое, Уаэнра! — опять выскочил Тута — пудель Данг лизнул царя языком в лицо. — Ты — второй Озирис, не мечом, а миром мир побеждающий. Скажешь воде «взойди на гору» — взойдет; скажешь горе «пади на воду» — падет; скажешь войне «да будет мир» — и будет мир.
— Слушай, Рамоз, — начал царь, — я не так подл, как думал Рибадди, и не так глуп, как думает Тута…
Пудель Данг получил по носу: испугался, огорчился. Но сидевший рядом с Тутой вельможа Айя, старик с умными, холодными и бесстыдными глазами, утешил его.
— Э, полно, брось, не стоит, — шепнул ему на ухо. — Видишь, дурака валяет, юродствует!
— Я не так глуп, как думает Тута, — продолжал царь. — Я знаю: долго еще на земле мира не будет, будет война бесконечная, и чем дольше, тем злее: «все будут убивать друг друга», по древнему пророчеству. Был потоп водный — будет кровавый. Но пусть же, пусть и тогда знают люди, что был человек на земле, сказавший: «Мир!»
Вдруг обернулся к Мерире:
— А ты, Мерира, что думаешь, чему усмехаешься?
— Думаю, государь, что ты хорошо говоришь, но не все. Бог не только мир.
Он говорил медленно, с усильем, как будто думал о чем-то другом.
— А что же еще? — помог ему царь.
— Еще война.
— Что ты говоришь, мой друг? Война — не Бог, а дьявол.
— Нет, и Бог. Две стороны треугольника сходятся в одном острие: день и ночь, милость и гнев, мир и война, Сын и Отец — все противоборства в Боге…
— Сын против Отца? — спросил царь, и рука его, сжимавшая ручку кресла, чуть-чуть дрогнула.
Мерира поднял на него глаза и усмехнулся так, что Дио подумала: «Сумасшедший!» Но он тотчас опустил их снова, и лицо его окаменело, отяжелело каменной тяжестью.
— Что ты меня спрашиваешь? — ответил он спокойно. — Ты лучше моего знаешь все, Уаэнра: сыну ли не знать Отца? Бог — мера всего. Не тебе говорю, а людям: меры ищите во всем — меры мира и меры меча.
— Истинно так! Истинно так! — воскликнул Рамоз. — Я тебя, Мерира, не люблю, а за это слово в ножки поклонился бы: мера мира и мера меча, — лучше не скажешь.
— Что же тебе в этом понравилось так? — удивился царь, взглянув на Рамоза. — Он говорит очень страшное…
— Да, страшное, да нужное, — ответил Рамоз. — Анкэммаат, В-правде-живущий, правду ты хочешь вознести до неба и расширить по земле; но слабы люди, глупы и злы. Будь же милостив к ним, государь, не требуй от них слишком многого. Лесенку подставь — взлезут, а скажешь: летите — полетят в яму. Милостью одной не проживешь: милость-то наша всем злодеям углаживает путь. Много говорим, мало делаем, а верь старику: нет ничего на свете злее добрых слов пустых, нет ничего подлее благородных слов пустых…
— Это ты обо мне, Рамоз? — спросил царь с доброй улыбкой.
— Нет, Уаэнра, не о тебе, а о тех, кто чуда от тебя требует, а сам для чуда и пальцем не двинет. Двадцать лет правдой служил я царю, отцу твоему, и тебе; никогда не лгал и теперь не солгу. Худо, очень худо делается по всей земле твоей, государь! «Мир», говорим, а вот, меч; говорим «любовь», и вот, ненависть; говорим «свет», и вот, тьма…
Грузно встал, повалился в ноги царю и заплакал:
— Сжалься, государь, помилуй! Спаси себя, спаси Египет, подыми за правду меч! А если не хочешь, так и я не хочу видеть, как губишь себя и царство свое. Отпусти меня, старика, на покой!
Царь наклонился к нему, поднял его, обнял и поцеловал в уста.
— Нет, мой друг, не отпущу, да ты и сам не уйдешь — любишь меня… Потерпи немного, теперь уж недолго, я скоро сам уйду, — шепнул ему на ухо.
— Куда уйдешь? Куда уйдешь? — спросил Рамоз с вещим ужасом.
— Молчи, не спрашивай, скоро все узнаешь! — ответил царь и встал, давая знать, что Совет кончен.
VIII
Выйдя из палаты Совета, пошли на Двор Нищих. Царь велел сановникам идти вперед, а сам замедлил шаг, чтобы остаться наедине с Дио. Минуя ряд покоев, вошли в маленький тепличный садик, где фимиамные деревья в глиняных кадках, привезенные из несказанно далекого Пунта, Страны богов, подобные огромным, паутинно-тонким верескам, точили в солнечном угреве янтарные слезы смолы.
Царь сел на скамью и долго сидел молча, не двигаясь, как будто забыв о присутствии Дио. Вдруг взглянул на нее и сказал:
— Стыд! Стыд! Стыд! Полно тебе смотреть на мой стыд, уходи!
Дио стала перед ним на колени.
— Нет, государь, я от тебя не уйду. Жив Господь, жива душа моя, куда бы ни пошел царь мой, на стыд или честь, там будет и раба его!
— Стыд мой один ты уже видела, увидишь сейчас и другой. Пойдем, — сказал царь, вставая.
Вошли во Двор Нищих.
Трижды в году — в половодье, сев и жатву — ворота дворца открывались для всех: всякий бедняк мог входить свободно, сказав имя свое страженачальнику Маху. На дворе расставлены были поставцы с хлебом, с мясом, пивом: всякий мог есть и пить вволю. Тут же принимались царем прошения и жалобы.