— сердечным, недоумевающим, почти соболезнующим, однако глубоко настороженным и пытливым. — Я всерьез думаю, что вы не отказывались от надежды изменить это дело, верно.
Теперь дядя Гэвин с минуту не отвечал. Потом сказал:
— Нет. Неверно. Так, значит, вы собираетесь освободить его? На самом деле?
И тут, говорил потом дядя, сердечность и соболезнование исчезли, и теперь это лицо было таким, как он увидел его впервые: льстивым, совершенно непроницаемым, совершенно лживым.
— Мой дорогой мистер Стивенс, — сказал губернатор. — Вы уже почти убедили меня. Но неужели вы думаете, что сможете убедить этих джентльменов?
И дядя Гэвин сказал, что он оглядел их всех — однотипные лицемерные лица семи или восьми соратников губернатора и соратников доморощенных полковников.
— Нет, — сказал дядя Гэвин. — Не смогу, — и направился к выходу. Время шло к полудню, было жарко, но он сразу же отправился в Джефферсон. Он ехал по широкой, в жаркой дымке земле, мимо хлопка и зерна на неистощимых безмятежных акрах господа бога, которые переживут любую продажность и несправедливость. Он радовался жаре, говорил он потом; радовался тому, что потел, изгоняя из себя с потом запах и привкус того, что его только что окружало.
Перевод Д. Вознякевич
ЗАВТРА
Дядя Гэвин не всегда был окружным прокурором. Но перерыв в службе случился более двадцати лет назад и продолжался так недолго, что помнили про это только старики. Да и то не все. Потому что на протяжении того времени он провел всего одно дело.
Он был тогда молод, двадцать восемь лет от роду, и только год как закончил юридический факультет местного университета, куда поступил по настоянию деда после возвращения из Гарварда и Гейдельберга. За то расследование он взялся по собственной инициативе и убедил деда позволить ему заняться им в одиночку, и дед не стал возражать, потому что все думали, что суд станет чистой формальностью.
Словом, дядя Гэвин взялся выступить в суде. Годы спустя он по-прежнему настаивал на том, что это единственное дело, которое он, выступая то ли адвокатом, то ли общественным обвинителем, проиграл, притом что, по его убеждению, правда и справедливость были на его стороне. Вообще-то, строго говоря, не проиграл — на осенней сессии голоса присяжных разделились, а на следующей, весенней, был вынесен оправдательный вердикт; ответчиком был солидный, твердо стоящий на ногах фермер, муж и отец семейства по имени Букрайт, живший в удаленном юго-восточном углу округа, известном под названием Французова Балка; жертвой — хлыщ и проходимец, именовавший себя Баком Торпом, а сверстниками, которых он полностью подавил при помощи кулаков на протяжении первых трех лет своей жизни во Французовой Балке, именовавшийся Баком Чертом; это был человек без рода-племени, возникший внезапно, из ниоткуда, забияка, игрок, а также, по слухам, подпольный самогонщик, которого однажды поймали по дороге в Мемфис, куда он гнал небольшой гурт краденого скота, сразу же узнанного хозяином. У него было на руках разрешение на продажу, но имени того, кто его подписал, никто в округе не знал.
Сама же история была стара как мир и вполне обычна: семнадцатилетняя девица, чье воображение разгорячили щегольские манеры и задиристость, и напор, и хорошо подвешенный язык; отец, пытавшийся ее урезонить и добившийся только того, чего в таких случаях родители чаще всего и добиваются; далее угрозы, запретная дверь, неизбежный ночной побег — и вот уже сразу следом за тем, в четыре часа утра, Букрайт будит Билла Варнера, мирового судью и главного человека всего района, отдает ему свой пистолет и говорит: «Я пришел сдаться. Два часа назад я застрелил Торпа». Один из местных, некто Квик, оказавшийся первым на месте событий, обнаружил в руке Торпа пистолет со снятым предохранителем; неделю спустя, после того как в мемфисских газетах появилось краткое описание случившегося, во Французовой Балке объявилась женщина, представившаяся женой Торпа, что подтверждалось имевшимся у нее свидетельством о браке, и заявившая претензии на деньги либо собственность, — что там от него осталось.
Помню, как нас удивило уже то, что большое жюри вообще приняло дело к рассмотрению; когда же секретарь суда зачитал проект обвинительного заключения, все ставили двадцать против одного на то, что присяжным понадобится для принятия решения не более десяти минут. Окружной прокурор даже не потрудился сам выдвинуть обвинение, помощнику поручил, и тому понадобилось не более часа, чтобы привести все доказательства. Затем поднялся дядя Гэвин, и я до сих пор помню, как он посмотрел на присяжных — одиннадцать фермеров и лавочников и двенадцатого, того, кому предстояло развалить все дело, — тоже фермера, худощавого невысокого мужчину с редкими седыми волосами и внешностью, характерной для фермеров с холмов — хилых, задавленных тяжелой работой и в то же время на удивление несокрушимых, — тех, что, кажется, к пятидесяти становятся стариками, а потом уже не подвластны времени. Дядя Гэвин говорил спокойно, почти монотонно, не повышая голоса, к чему мы привыкли на процессах по уголовным делам; лишь язык немного отличался от того, что стал привычен для него впоследствии. Но даже и тогда, хоть к тому времени он общался с местными всего год, дядя Гэвин уже научился говорить так, чтобы его понимали все в округе: негры, жители холмов, богатые плантаторы с равнины.
— Всех нас, людей этого края, Юга, с детства научили нескольким вещам, которые мы ставим превыше всего. Среди них одна из первых — я не говорю лучших, просто одна из первых — это что за отнятую жизнь можно расплатиться только другой жизнью; что смерть, смерть одного человека, это лишь полпути; но если это так, мы могли сберечь две жизни, остановив ответчика еще до того, как он в ту ночь ушел из дома; и мы смогли спасти хотя бы одну жизнь, если бы нам даже пришлось отнять жизнь ответчика, дабы остановить его. Только ведь тогда мы ничего не знали. Вот об этом я толкую — не об убитом, не о его характере и не о моральной стороне его действий; и не о самозащите, независимо от того, действительно ли ответчик был вынужден доводить дело до того, чтобы отнять чужую жизнь, — я толкую про нас, живых, и про то, чего мы не знаем, про всех нас, существ человеческих, которые в глубине души хотят поступать по справедливости, не хотят наносить ущерба другим; существ человеческих со всем их комплексом страстей человеческих, переживаний и убеждений, принять или отвергнуть которые не в их силах, пытающихся, елико возможно, действовать в согласии с ними или