— Дело, — говорит рыжий в кожане, — дело. Искать попа!
И пошли бойцы искать попа. Наперво, конечно, в Божий храм. Отец Серафим прятаться не стал, сам вышел. Взяли его за ризы и поставили перед комиссаром.
— Что же ты, — сказал Маузер, — опиум народу задешево продаешь? А ну как душу погубишь?
— Слухайте, граждане, — сказал отец Серафим и заплакал. — Мы власть завсегда уважали, особливо Советску. Тока жизни от ее нету, потому как она — по образу и подобию геенны огненной — на крови человецех. А людей нельзя же убивать, бо человече — сосуд Божий…
— Да ты, поп, философ, — сказал Маузер и похлопал отца Серафима по плечу. — А вот мы сейчас вызнаем, что ты за сосуд…
Тут подошел к ним боец Степан Глызин — с выбитым глазом, шрам через все лицо багровой колеей.
— Ты, — говорит, — товарищ Маузер, много времени на контрреволюцию транжиришь. Убери с дороги, словно ненужный хлам, этот чуждый нашей идее предмет. Пусть пролетарская секира посечет ядовитую траву, но допрежь я попу скажу: вишь, товарищ мой боевой, красный командир Гнатюк геройски погибает? Щас культяпки ему будем коротить. Ты давай самогону — раны заливать.
— Отрок мой любезный, — сказал отец Серафим, — бывают у пастырей поводыри?
— Вона что… — протянул боец. — Дозволь, товарищ комиссар, враждебному попу ум исправить, а то у него вид расстроенный.
— Дозволяю, — сказал Маузер.
Глызин отошел в сторонку, деловито винтовку к дереву приставил, вернулся, к Маузеру приступил:
— Пожалуй пятачок, товарищ комиссар.
— Изволь, — отвечал Маузер. — Царев пятак вовсе и не деньги.
Боец взял пятак, поудобнее вложил его в грубую ладонь и, охнув, ударил отца Серафима в живот — коротко, будто ножом пырнул. Отец Серафим крепко обнял себя за талию, затанцевал меленько, ножками перебирая. Глызин ладонь поразмял, снова пятачок пристроил и — в ухо его сбоку — р-раз! Упал отец Серафим на землю, а земля уж заскользила, потому как снежок пошел мокрый, слякотный. Тьма египетская разверзлась и поглотила отца Серафима, но ненадолго. Лицом он сей же миг прохладу почуял — глину мокрую, почуял и очнулся. Дернул веками — перед ним кирза в глиняных комках. Потоптались сапоги у его лица, одна нога отодвинулась чуть в сторону и с размаху врезалась ему в щеку, а потом еще — смачно, с хрустом сокрушая череп, а в мозгу разноцветные огни ночную черноту бессознания и беспамятства так вызвездили, что, казалось ему, и при солнце светлее быть не может.
Тут в церкви завопили, и наружу вылетела тетка Пелагея, подбежала к бойцу, звереющему от немоты жертвы, вцепилась ему в ноги:
— Сынку, сынку, не надо, деточка! Христом Богом молю, не убивайте!
И шли быстрым шагом к тетке Пелагее два иных бойца, хотели оттащить, а она пуще держится, не пускает черную кирзу на волю. Обняла сапоги, как детей перед вечным прощанием, к голенищам щекою поприжалась, а на голенищах кровь — пачкает ей щеку. Кричит тетка Пелагея, убивается, Господа Бога нашего в заступники зовет, глядит снизу вверх на бойца собачьими глазами.
Глызин остывать стал, вперил взор кровавый в теткины зрачки-черничины — сил нету оторваться.
Подошел к нему Маузер.
— Товарищ, кой черт сдался тебе этот паршивый поп? Ничего от него не выбьешь. К тетке лучше приглядись… Да ребят возьми, баба ядреная, враз не урезонишь.
И боец вцепился тетке Пелагее в волосы, потащил по раскисшей земле на паперть. А другие, те, что подмогнуть бежали, бросили винтовки, и им тоже по вихру досталось, благо волосы у бабы были знатные. Тетка Пелагея по глинистой жиже за ними на коленях ползла, путаясь в мокрых и холодных юбках. Бойцы уработались — знамо дело, голодный быстро устает — дышали часто, резко, холодный парок дрожал над ними, рваными клочками улетая в небо.
Затащили ее в церковь, отпустили невзначай, она вырвалась и — под образа. Там ее, под образами, и поставили на четвереньки головою в угол, а чтоб не трепыхалась, один сапогом ей шею придавил.
Задрали тяжелую, набухшую слизистою грязью юбку, вывернули ноги — острые каменные плитки пола больно врезались в мягкие колени. Расстегнули ремни, торопясь, даже вшей с исподнего не отряхнули…
Гулко было в церкви, холодно. Замаячил в проеме Маузер, постоял, поглядывая. Один боец молча отошел, — ярко мелькнули в полутьме храма белые жирные ляжки попадьи. Маузер злобно ухмыльнулся, вышел наружу под мокрый снег…
— Эй, ребята!
Бойцы подошли к подводе.
— Что ж, товарищ Гнатюк, друг ты мой единственный… Попы, видишь, скаредные, нету пролетарского сознания в их отсталых головенках. Посему самогон и поприпрятали. Без наркозу пользовать тебя будем, ты уж извиняй.
И махнул рукой.
Взяли бойцы своего командира, товарища Гнатюка, под руки, подтащили к пенечку рядом с церковью, усадили, поудобнее пристроили.
— Ну, ребята, — сказал Маузер, — кто-нибудь выдюжит из вас?
Но ребята дружно глядели в землю, все ответы на все вопросы — там, в земле-мати.
— Трудно делать с такими бойцами мировую революцию, — покачал головою Маузер. — Ай, вояки! Под Кутелихой юнкеришкам штыками глотки затыкали, а тут сопли распустили — командира от гниения не в силах спасти.
Подошел к подводе и принес топор. Тронул лезвие ногтем:
— Туповат…
А Гнатюк увидел топор и заорал, забился:
— Братцы, не пущайте его до меня, это черт, как есть черт, у него и рога под волосами. Баба у меня в деревне осталась, чем я с нею обходиться буду?
— Во дурак, — сказал Маузер, — нужны ей больно загребалы твои. Скажи спасибо держимордам революции, что все другое у тебя на месте. А нет — так заживо сгниешь — культяпки-то уже смердят…
— Мальчик, пощади, — сказал командир и заплакал.
— Держи, ребята, крепче своего атамана, а то он больно дерганый. Могу ведь случаем и лишнее отчекрыжить. Гляньте все, каков товарищ Гнатюк, красный командир и герой — мы его к ордену представим и отрезом доброго иноземного сукна наградим…
Сказал и ахнул два раза топором. Хрустнули кости командира, и звериный вопль взорвал мокрую осеннюю тишину.
Маузер поднял голову. Глянул невидящими пьяными глазами, только сверкнули, заведенные под веки белки. Губы серые отворены, и на грязном небритом подбородке — алые брызги, словно родинки.
Церковь, голые деревья вокруг.
Липкий снег, фиолетовое гневное небо.
Скользкий пень, и на пне — черные гниющие обрубки.
— А теперь идите блевать… — медленно сказал комиссар.
Утром дверь сарая, где поставили кобылу, оказалась снесенной. Кобыла лежала на земляном полу бездыханная в луже заледенелой крови с отхваченной ногой. Гудели, стоя у края лужи, бойцы. Вбежал Маузер, заматерился, яростно размахивая револьвером, принялся пинать ногами тушу убитого животного.
— Убью, убью! Недоноски, твари! На чем я раненых свезу?! Потянут они нас в яму червей кормить! Что делать?! А ну как золотые погоны на жопу сядут?! Не пробьемся к товарищу Сорокину, не пробьемся!
— Приди в чувство, комиссар, — сказал ему рябой боец Саломаткин. — Мясо тебе в рот само бегет, а ты титьку призываешь. Тута, сынок, маманьки нету, спокоить тебя некому. Коли ты политический, то гляди на себя — как товарищ Клим учил…
— Верно, — сказал Маузер. — Руби мясо.
Поломали бойцы валкие заборчики, разнесли на дрова ветхие сарайчики — загорелись по деревне костры. Позабрали у покойников казанки-кастрюльки, ложки вынули из обмоток. Запах по деревне пошел от хлипких костров, черных котелков — стали из домов выползать живые мощи, дети, голодом раздутые, с волчьей повадкой выглядывали из-за углов.
Ходил по кострам комиссар, заметил, как метнулись по двору две тени, туда, где сарай стоял, — там куча кишок нетронутой осталась. Метнулись, припали к куче, хищно задвигали локтями.
— Э-эй! — грозно заорал Маузер. — Мать вашу…
И пальнул в небо.
Люди обернулись, попятились.
— Не бойсь, — сказал комиссар. — Не бойсь…
Люди подошли опасливо, глянули в костер.
— Ну-ка… — моргнул огненным сатанинским глазом один из бойцов.
Сунули им грязную миску с хлебовом, мясную кость добавили. С урчанием, как собаки, накинулись те на еду. Другие потянулись, полуживые, безумные. Всех кормили бойцы, комиссар лично разливал. Истощенных, раненых с ложечки бульоном поил.
А потом, когда солнце под горку потекло, тронул комиссара за рукав Саломаткин, давешний рябой боец:
— Глянь-ка, товарищ Маузер, чтой-та за дымок в ближнем перелеске? Не иначе кобылья ноженька туды пошла. Сдается мне — кровная обида. Мы антиресы хрестьянина блюдем? Блюдем. А он, песий сын, Красну Армию ни в грош не ставит. Негодно это, некрасиво…
Плюнул комиссар, потоптался, раздумывая, у костра. Кликнул тех, что тетку Пелагею утешили, и пошел в перелесок, а за ним — бойцы.