— Что есть человек, что Ты помнишь его? — повторил он с тем особенным нажимом, что предвещал приступ гримасничания. — Что есть человек, что Ты помнишь его? — сказал он еще нажимнее, обжигаясь словом «помнишь». — Хм-хм-хм!
И тут же спокойную сосредоточенность его лица скомкала гримаса, он не к месту прыснул. Минута — и лицо разгладилось и величаво взошло над арочно сцепленными узловатыми пальцами; он заговорил веско, раздумчиво. Сейчас он являл собой действующий разум во всем его блеске, высказывал высокие, основательные суждения. И едва отшельный дух мысли преобразил дядин лик, как нескладность и безумие его жизни перестали иметь значение, потому что мысли его были не о себе и не о деньгах.
— Несомненно. Несомненно, — раздумчиво сказал он. — Лучшие страницы в книгах Ветхого и Нового заветов не уступят мировым шедеврам слова, однако число этих страниц обычно преувеличивают. Там есть места — больше того, — выкрикнул он сипловатой фистулой, — целые книги, полные гнуснейшего вздора!
Он помолчал и голосом издалека, тем дальним накаленным голосом, что, декламируя стихи, приводил мужчин в содрогание, — этим голосом продолжал: — «Я есмь Альфа и Омега, начало и конец, первый и последний»[17] — это, мой мальчик, победная песнь одного из могущественных земных поэтов, высокая речь человека, которому господь открыл тайны неба и ада, это могучие слова, великая поэзия. — И, ткнувшись лицом в костлявые кисти рук, он бурно, хрипло зарыдал: — Ах, господи! Господи! Какая красота, какая печаль… Ты меня прости, — шепнул он, промокая глаза вытертым и выцветшим рукавом. — Прости. Вспомнилось… Воспоминания.
И хотя это было вполне курьезное зрелище с маловразумительными словами в конце, но от всего повеяло какой-то муторной жутью, ведь мне было только двадцать лет, и я смешался, почувствовал стыд. А чуть погодя дядя Баском выглядел и вел себя как ни в чем не бывало, словно и не рыдал здесь минуту назад.
Не поднимая на меня глаз, он с ощутимой горчинкой в голосе ровно спросил: — Моих детей… ты кого-нибудь видел недавно?
Я удивился вопросу, в обычное время он словно забывал об их существовании, ему было безразлично, как они и что. Я сказал, что на прошлой неделе видел одну из его дочерей.
— Мои дети подло и гнусно… подло и гнусно покинули меня, — сокрушенно сказал он. Затем, как бы взглянув на положение вещей строже и терпимее, ровно и безразлично продолжал: — Я их никого не вижу. Ко мне они не ходят, и я к ним не хожу. Меня это не волнует. Да, сэр, не волнует. Мне безразлично. В высшей степени! Абсолютно! — И жестом руки он отмел эту тему. — Их мать, — добавил он, — та, видимо, их навещает… Она безусловно ходит к ним, когда ее позовут. — И снова я уловил в его голосе презрительную горчинку, точно жена предавала его, когда шла в гости к собственным детям; но в целом голос звучал пренебрежительно-равнодушно, о жене и детях он говорил как о чужих, он словно вчуже осознавал их на подступах к потаенному миру, в котором жил и действовал и где его душа стяжала свою блеклую участь.
Так оно и было: он пошел и родню и на своем веку прожил дюжину жизней — разделался с детьми, разделался с женой, забыл думать о них, забыл о них вообще, не нуждался в них. Но они-то, двое дочерей и двое сыновей, младшему из которых было под тридцать, а старшему за сорок, — они не смогли ни забыть его, ни простить. Он был их горькой живой памятью; и как эксперты ищут роковой изъян, подточивший хребет капитального моста, так они листали вспять мучительную хронику детства, перебирали годы разочарований и горечи под родительской крышей, и ни забыть те годы, ни освободиться от них, ни отречься они не могли. Его тень накрыла их: они не виделись с ним, но постоянно говорили о нем, пересмеивая его речь, жестикуляцию, манеры, и, значит, заново жили под его сенью и втайне чувствовали прежний страх перед ним, благоговейный трепет, ибо его жизнь исполнилась, как сама того желала, хотя и вышла крученая-перекрученная: она шла своей колеей — и всегда к новому горизонту. У них же, спохватывались они, годы горькой водой падали на колесо жизни; колесо вертелось — они старели.
И сейчас, словно он их тоже увидел, заговорив о них, он сказал: — Они сами могут о себе позаботиться. Каждый должен сам о себе заботиться. — Выдерживая паузу, он огромным своим пальцем постукивал меня по колену и опалял испытующим взглядом. — Разве кто-нибудь помогает тебе умереть? И кто-нибудь следует за тобой в твою могилу? Разве можно что-нибудь сделать для другого? Нет! — решительно объявил он и, помолчав, медленно, в раздумье выговорил: — Не сам ли я себе помощник?
Задумавшись, он устремил отрешенный взгляд в проем арочно сцепленных пальцев. Сказанное в следующую минуту прозвучало как бы без связи с предыдущим, ворвалось отголоском разобравшегося в себе прошлого, сверкнуло огоньком, похищенным из кромешно темных тайников сознания: — «Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?»[18]
Он еще помолчал в забытьи и грустно добавил:
— Я старый человек. Я прожил долгую жизнь. Много перевидал. Порой все кажется таким далеким.
И потом он снова увел глаза в пустыню, к сгинувшей земле, к погребенным людям.
После недолгого молчания он сказал:
— Надеюсь, ты появишься у нас в воскресенье. Обязательно! Обязательно! Тетка, по-моему, рассчитывает на тебя. Да, сэр, она что-то такое говорила. Или она собирается проведать кого-то из своих детей? Не знаю, не имею ни малейшего представления об ее планах, — выкрикнул он. — И никогда, — с нетерпеливой досадой продолжал он, — никогда не ведал, что у нее на уме. Поэтому решительно ничего не могу тебе сказать. Я не вникаю, что она там говорит, — даже не слушаю! — Он отмахнулся рукой. — Скажи, — он больно уставил палец в мое колено, сверкнул паралитическим оком и ухмыльнулся, — тебе встречалась хоть одна, которая способна поддержать связный разговор? Внимает доводам рассудка, трезво мыслит — хоть одна?! Сынок! — кричал он. — С ними невозможно разговаривать. Уверяю тебя: невозможно. С тем же успехом можно перекричать ветер или заплевать Нил. В юности человек несет им сокровища своего духа, изводит на них нетленные накопления — мудрость, знания, философию, — только бы сделать их достойными своего общества, а в итоге, — горько молвил дядя Баском, — что выясняется в итоге? Что все свои силы он растратил на разговоры с идиоткой, — и он мстительно хмыкнул. В следующую минуту он перекосил лицо и гнусаво заныл якобы капризным женским голосом: — Ах, мне так нехорошо! Ах, бо-же-мой! Наверно, вот-вот буду нездорова! Ах, ты меня больше не любишь! Ах, я хочу умереть! Ах, у меня нет сил подняться! Ах, принеси мне что-нибудь из го-ро-да! Если бы ты меня любил, то купил бы новую шляпку! Мне совсем нечего надеть! — Тут он загундосил совсем безутешно: — Мне стыдно показаться людям!
Мгновение-другое поразмыслив, он крутанулся в мою сторону и снова потыкал пальцем в мое колено: — Познать людей поможет — кто? — лукаво шепнул он, жутко застыв лицом. — Может быть, поэт говорит: женщина? Женщина, я тебя спрашиваю?! Ничего подобного! — вскричал дядя Баском. — Он говорит: «человек». То есть муж-чи-на[19].
Он снова помолчал, потом с едким сарказмом проговорил: — Твоя тетка любит музыку. Ты мог убедиться, как она обожает музыку…
Действительно, музыка была отрадой в ее жизни, на маленьком патефоне, подаренном кем-то из дочерей, она постоянно слушала великих композиторов, чаще прочих Вагнера, одна-одинешенька в зачарованном лесу, хмельной призрак на широких и пасмурных гремящих просеках, где слабо полаивают хриплые валторны. Иногда и воскресенье — вообще-то день ее редких вылазок в свет, а тут дочки купили абонемент в филармонию — она сидела в смутноватом зале с мертвенно-бледными греческими гипсами на стенах, пряменькая, воробушком замерев перед обольщающим змеем, вникала в каждую новую тему, чутко различала осторожное вступление флейт, валторн, холодела спиной, когда вскидывались скрипки, и ее одинокая и опустевшая жизнь ниточкой впрядалась в воздушную, празднично играющую ткань.
— Твоя тетка обожает музыку, — в раздумье повторил Баском. — Ты мог подумать… тебе могло показаться, что это ее заслуга… у тебя могла возникнуть мысль, что у тетки исключительное право на музыку… В таком случае ты ошибся! Ах, сынок! — достигал меня его далековатый голос. — Возможно, ты так думал, но ты ошибался… Скажи! — Он медленно повернулся ко мне, въедливо-вопрошающе сверля глазом, охолаживающе иронический. — Скажи: Пятая симфония — ее женщина написала? Теткин кумир, Рихард Вагнер, — женщина? Ни в коем случае! — взревел он. — Где их шедевры — их могучие симфонии, великая живопись, эпическая поэзия? Разве в женском черепе зародилась «Критика чистого разума»? Разве женский гений грандиозно расписал своды Сикстинской капеллы? Может, тебе приходилось слышать о женщине по имени Уильям Шекспир? И «Короля Лира» написала женская рука? Или ты листал сочинения прелестной барышни Джон Мильтон? Брал в руки стихи очаровательной немочки фройляйн Гёте? Может, наконец, тебя просветили труды мадемуазель Вольтер или мисс Джонатан Свифт? Хм-хм-хм!