«Церковь в параличе с Петра Великого, — писал он в 1880 году. — Страшное время, а тут пьянство. Штунда… Между тем народ наш оставлен почти что на одни свои силы» (27:49). Зрелище паралича и толкало Достоевского на какое–то, хотя бы ошибочное, действование. И в то же время он неоднократно осознавал эту ошибочность. В 1877 году он пишет в «Сне смешного человека»: «Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей… Но как устроить рай — я не знаю… Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это–то я понимаю!) — ну, а я все–таки буду проповедовать» (25: 118–119).
В конце поучений Зосимы есть слова тоже совершенно неожиданные после всех его «буди, буди!» превращению государства в Церковь. «Верь до конца, — учит он, — хотя бы даже и случилось так, что все бы на земле совратились, а ты лишь единый верен остался: принеси и тогда жертву и восхвали Бога ты, единый оставшийся. А если вас таких двое сойдутся, то вот уж и весь мир, мир живой любви» (14:291).
Вот, собственно, все, что осталось от мысли, которая в «Дневнике писателя» 1881 года именуется «всесветным единением во имя Христово» и «русским социализмом» (27:19). Осталось только двое! Но в понимании и Достоевского и нашем — если осталось «двое», то, значит, осталось все, осталась Церковь, которая всегда там, где «двое или трое собраны во имя Христово»[234] , остался «мир живой любви». Это понятно всякому ожидающему «жизни будущего века»[235].
Последние строчки «Братьев Карамазовых» могут считаться завещанием нам от Достоевского–художника. Там, кроме призыва к духовному действованию, к бодрой и веселой «работе Господней», есть и такое место:
«— Карамазов! — крикнул Коля. — Неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?
— Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу всё, что было, — полусмеясь, полу в восторге ответил Алеша» (15:197).
Верою в жизнь будущего века и заканчивается весь путь Достоевского. Очень скоро после этого — через три месяца — все «житие великого грешника» окончилось смертью, которой могли бы пожелать себе многие христианские праведники.
В связи с этой стороной идей Достоевского характерна и одна запись в черновиках «Братьев Карамазовых»: «Сократи, Господи, времена и сроки ради всех детей» (Там же: 243).
Роман «Бесы» имеет особую судьбу. Усеченный в своей вершине изъятием главы «У Тихона», он, кроме того, во многом сокращался самим автором. Записные тетради к нему показывают, что множество интереснейшего христианского материала осталось неиспользованным, сохранив для нас свое значение только как раскрытие духовной жизни автора. Может быть, к этому сокращению автора толкала острота его антинигилистической борьбы. «Пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь» (29, кн.1: 112), — писал он Страхову о романе в марте 1870 года. Но, очевидно, и сама тема столкновения веры и неверия, и раскрытие истинной природы Церкви через образ Тихона в обычных рамках романа слишком трудны. Тут надо писать не роман, а новый Апокалипсис.
В октябре 1870 года Достоевский пишет Страхову: «Вот теперь, как уже отправил в редакцию «Русского вестника» начало начала, — я вдруг испугался: боюсь, что не по силам взял тему» (29, кн. 1:148). В процессе писания автором было забраковано и уничтожено 15 печатных листов текста. И все же, несмотря на всю неполноту, роман приносит громадную духовную пользу. Кроме Тихона, Марьи Тимофеевны и Шатова, есть в романе одно безликое лицо, ощущение которого заставляет нас в страхе теснее прижаться к стенам Церкви, теплым от вековых молитв. Это лицо — стихия неверия и ее «многотрудная ночь» (10: 455) борьбы с ликом Христовым в истории. Мы слышим эту борьбу на страницах романа, как ветер в темную ночь[236] .
И бездна нам обнаженаС своими страхами и мглами,И нет преград меж ей и нами —Вот отчего нам ночь страшна!
Неверие и для Достоевского, и для нас есть именно «снятие преград» между вечной смертью и этой теплой человеческой землей. «Земля благая, благословенная Богоневесто», — читаем мы в молитвах, «Богородица Великая Мать сыра земля есть» (10: 116), — читаем мы в романе, и земля перестает быть Матерью, если перестает быть Богородицей, если перестает быть благословенной. А все устремление атеизма и направлено к тому, чтобы снять с земли следы благословения Божия — память о Боге, жившем на ней и страдавшем на ней. Когда Лямшин пускает мышь за икону, когда Верховенский убивает Шатова, когда Ставрогин губит девочку Матрешу, Марью Тимофеевну и Лизу, везде мы чувствуем ненависть неверия к образу Божию на земле. И это предсказано: «И будете ненавидимы всеми за имя Мое». Но тут же прибавлено: «Претерпевший же до конца — спасется»[237] . Христианин никак не может верить в духовное благополучие истории и в историческое торжество христианства. Если он верит, то он или лукавит, или не знает Евангелия. Но он должен вполне верить в торжество христианского терпения этой истории, терпения около теплых стен Церкви, ибо сказано: «Созижду Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее»[238] и «Верую, что увижу благость Господа на земле живых»[239] .
Глава VIII. Общее дело
Вскоре после опубликования «Бесов», в течение 1873 года и первых месяцев 1874–го, Достоевский редактировал журнал «Гражданин». В этом журнале начал печататься «Дневник писателя», выходивший затем в 1876 и 1877 годах самостоятельным изданием. Один номер «Дневника» вышел в 1880 году, и один номер в 1881–м, вдень похорон писателя.
«Дневник писателя» — это трибуна Достоевского как публициста и общественного деятеля. Общественно–политические идеи его к этому времени прочно сформировались как славянофильские. Еще в 1866 году он, наверное, искренне писал Каткову: «Я был и, кажется, навсегда останусь по убеждениям настоящим славянофилом» (28, кн. 2: 154), забывая о том, что еще совсем незадолго перед этим, в начале 60–х годов, относился к славянофильству довольно сдержанно. А в 1879 году он в письме к Победоносцеву даже Петра Великого называл нигилистом.
У Ивана Аксакова, в письме к Страхову (июль 1863 года), есть такое определение славянофильства: «Славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь»[240] . Как бы ни расценивать это заявление, искреннее стремление славянофильства к практической христианской работе в истории, к какому–то общему живому христианскому делу отвечало особенностям религиозного склада Достоевского. В христианстве он был не созерцатель, а деятель. Ему была, наверное, непонятна идея «личного спасения души» вне спасения всех других душ, так же как идея личной жизни в Боге только одной этой своей души, по–леонтьевски огражденной стенами византийской церковности. Его религия — это ощущение явления Христа в мире, «Слова, ставшего плотью»[241] , явления, совершенного из любви к миру и властно поэтому направляющего всех на общее дело во имя этой любви. Общее христианское дело совершается как церковная соборность, как собирание, или «собор», то есть «сбор» всех, «возлюбивших явление Его»[242] и в Нем обретающих свое единство. Церковь для Достоевского была, наверно, наиболее понятна именно через ее соборность, через ее общее дело, в котором он хотел участвовать и своим «Дневником».
«С начала «Дневника писателя», — пишет Страхов, — он (Достоевский. — С.Ф.) был завален перепиской и замучен посетителями. К нему писали и шли люди совершенно незнакомые, со всех концов Петербурга и краев России. Приходили с просьбами о помощи, так как он усердно помогал бедным и принимал участие в чужих затруднениях и несчастьях; но также беспрерывно приходили с выражениями своего поклонения, с вопросами, с жалобами на других и с возражениями против него. Такого же рода были и письма. Нужно было разговаривать, расспрашивать, отписываться, объяснять»[243] . Этим своим журналом он точно открыл к себе двери, и к нему пошла вся Россия.
Иногда это было почти непосильно. «У меня буквально нет ни минуты времени, — пишет Достоевский в октябре 1880 года П.Е. Гусевой, — для исполнения самых святых и неотложных обязанностей. Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6–й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 и 11 часов нагнувшись над письменным столом. Для чего я пишу ночью? А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой–нибудь неразрешимый «проклятый» вопрос — иначе–де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере… У меня лежит несколько десятков рукописей, присланных по почте неизвестными лицами, чтоб я прочел и поместил их с рекомендацией в журналы: вы, дескать, знакомы со всеми редакциями! Да когда жежить–то, когда же свое дело делать…» (30, кн. 1: 217–218).