Вероятно, у некрасовской «Родины» был и еще один горький личный, вернее, семейный подтекст. Со смертью матери и по характеру и поведению отца семейство, где было шесть братьев и сестер, распалось, действительно став «случайным семейством». Ко времени второго приезда поэта в Грешнево оставались уже только три брата и одна сестра, которые разбрелись кто куда. Девятнадцатилетняя Анна, лишенная отцовской помощи, отправилась «в люди» — служить гувернанткой в пансион госпожи Буткевич в Ярославле. А двадцатилетний Константин уже служил в егерском полку на Кавказе. К тому же он сильно попивал. Федор, которому еще не было восемнадцати, довольно неприкаянно пребывал в Грешневе, в основном присматривая за псарней.
Конечно же, «Родина» Некрасова сравнительно с лермонтовской «Родиной» узка. Не то некрасовское стихотворение «В дороге». В этом стихотворении поэт тоже вне мира народной жизни, не входит в него лирически, не сливается с ним. Но этот мир предстает в удесятеренной сложности, неведомой Лермонтову. Лермонтов прислушался к «говору мужичков», но, так сказать, пропустил его мимо ушей. Некрасов ввел этот говор в стих. Мир народной жизни предстал разложимым, анализируемым в его сути, в его обнаженности. Оказались убранными все опосредования, отвергнуты привычные эстетические формы приобщения к народу через народное творчество, через песню. Взгляд Некрасова уже стремится проникнуть далее того, что может дать песня.
В самом деле, песня может быть столько же средством к изучению народной жизни, сколько и средством остаться в сугубо эстетической сфере. Дело не в том, что в песне не рассказывается о тяжелой жизни. Отвергается песня, даже поющая о несчастье:
«Скучно! скучно!.. Ямщик удалой,Разгони чем-нибудь мою скуку!Песню, что ли, приятель, запойПро рекрутский набор и разлуку...»
Но песня не состоялась. Этой привычной форме представления народной жизни поэт предпочел непривычную — живой рассказ в стихах и через него дал анализ, который в песне невозможен.
Если Гегель прав и в народной песне «опознается не отдельный индивид со своим субъективным своеобразием, а общенародное чувство, полностью, целиком поглощающее индивида», то в стихотворении Некрасова «опознается именно «индивид», крестьянин со своей частной судьбой, со своим индивидуальным несчастьем, которое не укладывается в песню об общей беде рекрутского набора и разлуки.
Поэтому такой чуткий и глубокий критик, как Аполлон Григорьев, указывая на выдающееся значение этого небольшого стихотворения для целой русской литературы, сказал, что «...оно совместило, сжало в одну поэтическую форму целую эпоху прошедшего. Но оно, это небольшое стихотворение, как всякое могучее произведение, забрасывало сети и в будущее». И в самом деле, здесь можно было бы сказать, что Некрасов еще до появления первого из тургеневских рассказов открывал будущие «Записки охотника» и предсказывал лирику шестидесятников с ее анализом крестьянской жизни.
Но лирика осталась лирикой. Это не очерк и не рассказ. Это лирическое выявление типа народного сознания. Суть стихотворения (и в этом открытие Некрасова) не просто и не только в обличении угнетения и барского произвола, но и в восприятии сложности и противоречивости народного характера как результата массы обстоятельств, и этого произвола тоже. Ужас охватывает, может быть, не столько от рассказанной истории, сколько от этой непосредственности, от этой наивности:
«...А, слышь, бить — так почти не бивал,Разве только под пьяную руку...»
Своеобразный лиризм стихотворения обусловлен и этой безыскусностью, этой цельностью взгляда на мир. Но такая цельность возможна в произведении уже только как следствие, пусть временной, утраты самим поэтом цельного восприятия народной жизни, которое еще было у Лермонтова или, совершенно по-иному, у Кольцова.
Страдание в некрасовском стихотворении представлено в необычной сложности, оно прочувствовано вдвойне или даже втройне: оно и от горя мужика, которого сокрушила «злодейка-жена», и от горя самой «злодейки», несчастной Груши, и от общего горя народной жизни:
«...Ну, довольно, ямщик! РазогналТы мою неотвязную скуку!..»
Без этого конца, без этих двух строчек произведение не было бы подлинно некрасовским. Появилось, как говорят литературоведы, лирическое я самого поэта. Оно-то и засвидетельствовало, что здесь уже нет ни кольцовской лирической замкнутости в «заколдованном кругу» народности, ни лирической замкнутости в себе, которая определяла характер восприятия народа у Лермонтова.
Свидетельство мемуариста П. Григорьева подтверждает, что Некрасов вполне, во всяком случае со временем, сознавал суть сделанного им художественного открытия. «Да, — заговорил он, — я увеличил материал, обрабатывавшийся поэзией, личностями крестьян... Лермонтов, кажется, вышел бы на настоящую дорогу, то есть на мой путь, и, вероятно, с гораздо большим талантом, чем я, но умер рано... Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ! Они просили любящего взгляда! И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»
В том, что стихотворение «В дороге» было написано после поездки Некрасова в Грешнево летом 1845 года, проявилась и какая-то общая принципиальная закономерность, и можно догадываться, что эта поездка, о которой мы ничего не знаем, была решающей в повороте к народу. Ведь до этого ни строкой, даже в письмах, деревня у Некрасова ни разу не появлялась. Пришвин записал в свое время: «Любовь к врагу и вообще к ближнему, и не только любовь, а просто внимание к ежедневному достигается только удалением от него и последующим возвращением. Путешествие ценно не так тем, что оно обогащает новым знанием, как тем, что открывает глаза на близкое». Некрасовская поездка, то есть возвращение после удаления, явно была толчком, достижением такой любви. Стихи, прежде всего «В дороге», подтвердили, как вдруг открылись глаза на близкое, а знания о нем немало было еще с детства припасено впрок.
Вспомним еще раз то, что поэт позднее писал молодому Льву Толстому: «Цель и смысл жизни — любовь». «Любящий взгляд» стал целью и смыслом его поэзии. От стихотворения «В дороге» и начал созидаться у Некрасова новый поэтический синтез. Чтобы попытаться окончательно пояснить это положение, возьмем крошечное стихотворение «Гробок» 1850 года:
Вот идет солдат. Под мышкоюДетский гроб несет, детинушка.На глаза его суровыеСлезы выжала кручинушка.
А как было живо дитятко,То и дело говорилося:«Чтоб ты лопнуло, проклятое!Да зачем ты и родилося?»
«Вот идет солдат...» Начато как будто бы обычное повествование, брошен взгляд на солдата со стороны, но появилось слово «детинушка», и на нем сомкнулись два мира в некое единство. «Детинушка» сказано о солдате, но слово это такое простое, народное, мужицкое, что оно становится уже как бы словом и от солдата. Поэт вне героя, о котором рассказывает, но и с ним. Аналогичное и рифмующееся «кручинушка» продолжит и сохранит эту интонацию. А во второй строфе уже невозможно отделить героя стихотворения от его создателя: «А как было живо дитятко, то и дело говорилося»... Солдат ли то сказал, подумал, почувствовал или рассказывающий о нем автор? В лирике, которую называют выражением внутреннего мира, сошлись, сомкнулись и слились в единство два мира: один в другом, один через другой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});