Много загадочней кажется мне другой сон, хотя по своему содержанию он куда мельче того, о котором я рассказал выше. На «Пролетарии» один кочегар умел отлично формовать курительные трубки. Отформовал он трубочку и мне. Я обжёг её в горне; сунув в капсель с электроизоляторами, а потом тот же добрый кочегар сделал мне к ней деревянный мундштук. Я уже привык к папиросам, курил их теперь вполне открыто, без утайки от домашних, а иногда «для понта» покуривал дома и эту трубочку. Однажды утром курил я её на кухне возле керосинки, а когда закипел чайник, позабыл её на кухонном столе. Вернувшись домой после утренней смены, трубки я в кухне не нашёл. Ни мать, ни сестра, ни остальные обитатели нашей коммунальной квартиры не знали, куда она девалась. У всех возникло предположение, что трубку взяла малолетняя дочка тех жильцов, что недавно въехали в нашу квартиру, взяла, мол, поиграла, и затеряла где-то. Наверно, так оно и было, но когда стали расспрашивать ту девочку, она сказала, что никакой трубки она не помнит. Ну, на нет и суда нет. Не так уж и нужна была мне трубка эта, невелика потеря... А месяца через три-четыре после этой пропажи увидел я свою трубку во сне, будто лежит она под тёти-Вериным комодом, который стоит в прихожей. В сон я, разумеется, не поверил, мало ли что приснится. Но однажды, когда была моя очередь подметать коридор и прихожую, я всё-таки решил — в шутку — проверить свой сон. Комод покоился на низеньких деревянных ножках-брусках, половую щётку под него просунуть было нельзя, поэтому под ним никогда не подметали. Но я засунул туда трость дяди Кости, стоявшую в углу прихожей, пошевелил ею под левым задним устоем комода — и вместе со слежавшейся пылью вылезла из-под комода моя трубка. Помню, что никакой радости я тогда не ощутил. Я был ошеломлён.
И всё-таки, какие бы странные сны нам ни снились, — самое странное, самое загадочное в них это то, что мы видим их закрытыми глазами.
О любви не говори...
«О любви не говори, о ней всё сказано» — такими словами начинается романс, когда-то очень модный. О своих давних влюблённостях я в этом своём повествовании ничего не говорю. Почему? Потому, что, в меру своих литературных возможностей, все об этом уже сказал в стихах и прозе, — и от себя лично, и от лица своих героев. Не хочу повторяться, ибо никакими словами нельзя воскресить того, что однажды сказано-рассказано о любви. Не хочу унижать ни тех, в кого я влюблялся в молодости, ни самого себя, былого-молодого, старческим бормотанием о своих давнишних сердечных радостях и невзгодах. Я был сентиментально-влюбчив, в ухаживаниях мне редко везло, много было у меня душевных терзаний из-за этого. А всё-таки я, наверное, человек удачливый. В конце концов я женился на той, с которой счастлив уже сорок девять лет. Когда мне в чём-то не везёт, когда дела мои не ладятся, я мысленно повторяю утешительную формулу: «Дурак-Вадим, тебе стыдно кукситься: тебе повезло и с тем городом, где ты родился, и с той, на которой женился!»
О всех девушках и женщинах, в которых когда-то влюблялся, вспоминаю я со смиренной благодарностью. Как бы они ко мне ни относились — плохих среди них не было; это я был для них плохой. Да и вообще плохие, злые женщины встречались мне на жизненном моем пути куда реже, чем злые представители моего пола. Женщины созданы для добра, ведьмами они не рождаются, — это жизнь учит злу кое-кого из них. А в мужчинах некоторых зло словно генетически заложено — не поймёшь, с чего они такими сволочами стали.
...На Оптико-механическом заводе N 5 проработал я совсем недолго, а затем устроился на работу в книжную не то базу, не то контору, которая находилась в Гостином дворе. Там я и ещё несколько молодых людей упаковывали в пачки книги — разные справочники и подписные издания. Работал я там месяца полтора, но на всю жизнь запомнил одного парня моих тогдашних лет, работавшего рядом со мной. Он был здоровый, румяный, раскормленный и весь пропитанный злобой и завистью. Он ненавидел всё и вся — даже книги, которые упаковывал. И обо всех, даже о своей девушке, говорил такие пакости, что слушать было тошно. Ни разу ни о ком и ни о чём он по-доброму не отозвался, всё норовил облить грязью. А жил он в семье благополучной, никакие беды и обиды тех нелёгких лет его не коснулись.
Теперь, на склоне своей жизни, я думаю, что такие гниды двуногие тоже нужны человечеству. Нужны для того, чтобы люди знали, какими им не надо быть. Ибо если среди хороших не будет плохих, то хорошие, незаметно для самих себя, утонут в море благополучия, тоже могут стать плохими, эгоистичными. Быть может, в далёком-далёком будущем дрянных людей вовсе не будет, — и тогда, на смену им, будут сконструированы ходячие, говорящие и пишущие человекоообразные биоэлектронные механизмы с отрицательными людскими свойствами. На каждый школьный класс, на каждую вузовскую аудиторию, на каждое учреждение, на каждый заводской цех выделят по одному такому электронному негодяю. Он будет говорить глупости и гадости, писать склочные доносы, а живые люди будут радостно думать: «Мы-то, слава Богу, не таковские! Мы такими никогда не станем!» В учебных заведениях эти псевдочеловеки будут иногда нагло приставать к девушкам, чтобы нормальные живые парни могли проявить своё душевное благородство и физическую силу, защищая своих подруг от электронных хулиганов.
х х х
Прежде чем стать профессиональным литератором, я сменил ещё несколько мест работы. Был библиотекарем, потом — подносчиком кирпича на стройке; был и обрубщиком в литейном цеху на заводе Котлякова. В те годы такая частая перемена мест казалась мне вполне естественной, а нынче, на старости лет, сам дивлюсь своей тогдашней непоседливости. И ведь порой я менял более выгодную и более лёгкую работу на менее доходную и более трудную, — вот что странно. Быть может, меня подсознательно влекло стремление увидеть новых людей, услышать от них нечто новое, неожиданное? Быть может, во мне уже жил писатель-прозаик — и эта жадность к общению со всё новыми и новыми собеседниками потом помогла мне в работе над прозой? Мысли и слова людей интереснее и многообразнее их дел и поступков. Есть ситуации, где сто человек из ста поступят одинаково, но каждый из них расскажет об этом по-разному, своими словами, и приведёт свои доводы.
Дела медицинские
Осенью 1936 года я поступил на второй курс рабфака при Ленинградском университете. Находилось это учебное заведение на Десятой линии Васильевского острова, в том здании, где когда-то были знаменитые Бестужевские женские курсы. Почему я поступил на рабфак? Для того, чтобы, кончив его, победоносно держать экзамен в Медицинский институт! А почему это вдруг решил стать врачом? Да потому, наверное, что в каждом человеке живёт обезьяна. А во мне, видать, большущая обезьянища обитала. Мой друг со школьных лет Левушка Мюллер, коренной питерский немец, к тому времени успел закончить школу-девятилетку и учился в Мединституте. Он так вдохновенно толковал со мной о медицине, что я заразился от него стремлением освоить эту науку — и затем исцелять людей от всех недугов и хворей. Будущей своей врачебной специальности я ещё не выбрал, я ещё раздумывал, кем мне быть: психиатром или терапевтом. В психиатрии меня привлекала таинственность, многогранность этой науки; в книге «Творчество душевнобольных» я прочёл, что при некоторых психических болезнях социальная ценность больного на первой стадии заболевания не только не сходит на нет, но даже повышается. Но и работа врачей-терапевтов казалась мне очень интересной и многообещающей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});