Вокруг меня возрастает рвение, растёт оно от успешных трудов. И писатель — графоманам такое не в помощь, — чем больше пишет, тем строже оттачивает стиль. Но мне не по нраву усердие, которое во что бы то ни стало хочет преуспеть. Чем больше я узнаю́, тем больше хочу знать и тем больше потребляю чужого, тем больше обираю других и, пожирая их, жирею. Тем скуднее у меня душа.
Одержав победу, человек хочет насладиться её плодами и видит вдруг, что обманулся: он перепутал жар творчества со скучным присутствием вещи, которая его не греет. Конечно, завоёванным пользуются, но желательно пользоваться им, приготовляясь к новой победе, чтобы воспользоваться вновь завоёванным. Одно должно подстёгивать другое. Так танцуется танец, поётся песня, так молятся, молитвы рождают рвение, а рвение приводит к молитве. И точно так же живёт любовь. Но если я изменился и больше не меняюсь, если не двигаюсь и ни к чему не стремлюсь, чем я отличаюсь от умершего? Вид, открывшийся тебе с горы, в радость до тех пор, пока ноют ноги, трудившиеся ради него, пока тело радо отдыху.
XLII
Я сказал им: «Не стыдитесь ненавидеть». И они приговорили к смерти сто тысяч человек. Смертники сидели по тюрьмам с досками на груди, словно меченый скот в стаде. Я обошёл тюрьмы, я смотрел на узников. Люди как люди. Я не нашёл отличий. Я вслушивался, наблюдал, смотрел.
Видел, что в тюрьме, как на свободе, делятся хлебом, суетятся вокруг больного ребёнка, укачивают его, не спят ночей. Видел, что и в тюрьмах, как на свободе, мучаются одиночеством, если остались одни. Плачут, когда в толще стен вдруг узнали любовь.
Я вспомнил рассказы моих тюремщиков. И попросил привести ко мне преступника, чей нож ещё вчера обагряла кровь. Я допрашивал его сам. Я вглядывался, но не в него, он уже обречён смерти, — в непостижимое в человеке.
Жизнь берёт своё где только может. В трещине скалы вырос мох. Первый суховей пустыни уничтожит его. Но мох спрячет свои семена, они будут жить. Кто скажет, что он здесь вырос напрасно?
Смертник объяснил, что над ним смеялись, что уязвляли его гордость, его самолюбие… Самолюбие обречённого смерти…
Я видел: озябнув, узники жались друг к другу. Те же овцы, такие же, что и повсюду на земле.
Тогда я решил посмотреть на судей, созвал их и спросил:
— Почему вы отделили вот этих от всех остальных? Почему у них на груди доски смертников?
— Такова справедливость, — отвечали они.
Я размышлял: да, такова справедливость. Справедливость для судей — это уничтожение того, кто посягнул на общепринятое. Но и негр — посягательство на общепринятое, если он среди белых. И принцесса среди чернорабочих. И художник среди чуждых художеству…
Я сказал судьям:
— Мне хотелось бы, чтобы вам показалось справедливым отпустить их всех на свободу. Попробуйте понять меня. Представьте: узники захватили власть в тюрьме и, значит, они вынуждены посадить в тюрьму вас, а потом, может быть, и уничтожить. Я не думаю, что от таких мер царство улучшится.
Так я въяве увидел кровавое безумие, причина которого — образ мыслей, и стал молиться Господу:
— Безумие владело и Тобой, Господи, когда Ты позволил им довериться своему жалкому лепету. Кто научит их, нет, не словам, — тому, как ими пользоваться. Ветер слов, перепутавший всё на свете, убедил их в необходимости пыток. От неловких, неумелых, бессильных слов родилась умелая, ловкая сила пыток.
Но в тот же миг мои рассуждения показались мне жалким лепетом и вместе с тем желанием кого-то рассудить.
XLIII
Всё, что не живётся тобой и сейчас, — выдумка. Слава — выдумка. И наше восхищение вот этим победителем тоже выдумка.
Выдумка и новости, потому что завтра от них ничего не уцелеет.
Учись, ощупывая форму, нащупывая структуру. Наполнение, содержание — всегда чьи-то выдумки.
Я выявлю тебя в тебе как пространный пейзаж, над которым мало-помалу рассеивается туманная пелена, — из близи, часть за частью, тебя не разглядишь. Так обнимает истину ваятель. Он не лепит отдельно нос, потом подбородок, потом ухо. Творчество — всегда созидание целостности, а не последовательное присоединение одной детали к другой. Творят все, кого вдохновила рождённая картина, кто сгрудился вокруг неё, спорит, строит, трудится.
XLIV
Наступил вечер и для меня, я спускаюсь с моей горы по склону нового поколения, — лица его я не знаю. Я заранее устал от слов; в скрипе повозок, в звоне наковален я не слышу биения его сердца, — я безразличен к этим незнакомцам, как если бы не знал их языка, равнодушен к будущему, которого для меня не будет, — меня ждёт земля. Но мне стало горько: как крепко я замурован в крепости эгоизма. «Господи! — воскликнул я. — Ты оставил меня, а я оставил людей!» И я задумался, что же меня в них так разочаровало.
Ведь мне ничего, совсем ничего от них не нужно. Моим пальмовым рощам не нужна новая отара. Моему замку не нужны новые башни — плащ мой тянется из залы в залу и кажется мне кораблём, преодолевающим морской простор. Мне не нужны слуги, я и так кормлю тех, что по семь или восемь человек выстроились у каждой двери, словно колонны, и вжимаются в стены, заслышав шорох моего плаща на галерее. Мне не нужны новые женщины, я укрыл их всех моей молчаливой любовью и не слушаю больше ни одной, чтобы лучше услышать… Я уже видел, как они засыпают, сомкнув ресницы и погрузив глаза в бархат сна…
Я оставил их и поднялся на самую высокую из башен, купающуюся в звёздах, я хотел узнать у Господа, что же такое сон. Вот они спят, и нет больше дрязг, мелочности, жалких уловок, тщеславия и суетности, но настанет утро, и всё это проснётся вместе с ними, и для каждой не будет важнее заботы, чем унизить свою товарку и занять её место в моём сердце.
(Но если позабыть их слова, останется щебетанье птиц и трогательность слёз…)
XLV
Вечером, когда я стал спускаться с моей горы по склону, где никого не знал, чувствуя себя погребённым в ангельской немоте покойником, меня утешили за то, что я состарился, за то, что стал раскидистым деревом с узловатым стволом и морщинистой корой, которую так трудно поранить, за то, что от пергамента моих пальцев веет запахом времени, будто я успел сбыться. Вот оно моё утешение: я подумал, нет больше тирана, который устрашил бы меня, старика, запахом пытки — у пыток запах кислого молока, — ничего не изменить тирану в том, что уже состоялось, какова бы ни была моя жизнь, она уже есть у меня, она позади, словно плащ, и держится на тонкой тесёмке. Люди уже запомнили меня, и отрекайся не отрекайся — ничего уже не изменишь.
Утешало меня и то, что вскоре я избавлюсь от своих тягостных пут, мне казалось, что я уже обменял заскорузлую плоть на лёгкие неосязаемые крылья. Будто разрешился от бремени самим собой и гуляю наконец подле ангела, которого искал так долго. Словно сбросил старую оболочку и снова стал юнцом. Но не порывы, не желания сопутствуют моей юности — безмятежная ясность. Моя юность тяготеет к вечности, а не к сумятице жизни. Новая моя юность была пространством и временем. Мне показалось, я стал вечным.
Я напоминал себе путника, который подобрал на дороге раненную ножом девушку. Он поднял её и несёт, словно охапку роз, а она без сил, без сознания, усыплённая стальной молнией, улыбается, отдыхая на крылатом плече смерти, но несёт он её к поляне, где собрались те, кто могут её исцелить.
Задремавшее чудо, я наполню тебя своей жизнью, я простился с суетностью, вспышками гнева, гордыней и притязаниями, свойственными людям; с радостями, которые выпали на мою долю, с горестями, которые меня мучили, — есть только ты, которой становлюсь я; и пока я несу тебя к целителям на поляне, я превращаюсь в сияние глаз, в прядь волос, упавшую на чистый лоб, ты поправишься, и я научу тебя молиться, чтобы совершенство души помогло тебе выпрямиться, словно стебель цветка с прочными корнями…
Я больше моего тела, оно треснуло, как скорлупа перезрелого ореха. Не спеша спускаюсь я с моей горы, и плащом за мной тянутся склоны и поляны с разбросанными там и сям золотыми звёздочками — огоньками моих домов. Я клонюсь под тяжестью моих даров, словно дерево.
Спящий народ мой, благословляю тебя — спи.
Пусть помедлит солнце лишать тебя ласкового крова ночи! Пусть мой город как следует выспится перед тем, как расправить пчелиные крылья и приняться с зарёй за работу. Пусть те, кого постигло вчера горе и кому Господь дал сейчас отсрочку, не спешат вернуться к трауру, нищете, смертному приговору или смертельной болезни. Пусть помедлят они на груди Господа, прощённые и обогретые.
Я тебе охрана.
Я не сплю, так поспи ещё ты, мой народ.
XLVI
Сердцу моему так тяжело от тяжести мира, словно я взял весь этот мир на себя. Я стою один, опёршись спиной на моё дерево, я скрестил на груди руки, чувствуя холод ночного ветра, и как заложников принимаю тех, кто ищет с моей помощью утраченный смысл своей жизни, своё в ней место. Нет места у той, что была только матерью и потеряла ребёнка. Она стоит перед бездной как никому не нужное прошлое. Она была лесом лиан, обвивая цветущее дерево, и вот дерева больше нет. «Куда деть мне нежность? — думает она. — И молоко, когда оно прибывает?..»