— Парнишка, видно, из дому сбежал, — говорила тетя Поля, — поди, Трошка ищет… Ты поезжай в Чердаты, скажи Куликову…
Куликов был участковым уполномоченным. Я понял, что замышляется коварство, и, дождавшись, когда дядя Яша уедет, а тетя Поля заснет, тихо слез с печи, оделся — и поминай как звали.
Снова была ночная дорога. Оглушительно скрипел снег, яркая луна плясала в частоколе заснеженного леса. Я злорадствовал, представляя, как тетя Поля хватится утром — а меня нет. Пускай попрыгают вместе с Куликовым! Мне казалось, что на Алейке я уже в безопасности, что сюда и участковый не дотянется…
Под утро, когда луна покраснела и завалилась за кромку леса, я вышел на Алейку. К избе — ни следочка. Дорога, наезженная тракторными санями, заворачивала в Торбу, откуда возили дома. Я затопил печь, сел не раздеваясь перед чувалом и облегченно перевел дух: вот я и дома…
В избе все было по-прежнему. Пахло хлебом, солнечные пятна лежали на полу, сплошь покрытом домоткаными дорожками, чуть колыхались занавески на окнах. Даже часы с боем, купленные матерью в городе, висели на старом месте — под божничкой, и маятник, посверкивая на солнце, умиротворенно отстукивал время.
— Вот и Серенька пришел! — с порога воскликнула мать и впустила облако морозного пара. — А я‑то все жду, жду…
Я бросился к ней, обнял за шею, прижался к холодной щеке…
— Погоди, я хоть жакетку сниму! — смеялась мать. — А то с морозу пришла, иззябла совсем… А ты голодный, поди, сынок?
Она скинула плюшевую жакетку и достала с полки литровую банку ряженки. Я сел за стол, накрытый праздничной, вышивной скатертью, и стал ловить рукой солнечный зайчик. Мать положила каравай горячего хлеба, подвинула ко мне ряженку и села напротив.
— Ну, ешь, сынок, — сказала она радостно, — ешь да рассказывай, как живете… Как там двойняшки мои, как Павленька?
Я отщипнул верхнюю корку, обжигая пальцы, сунул ее в рот и запил холодной ряженкой. Я хотел спросить, куда она делась тогда, с иловского материка, почему не подождала меня, но рот был забит, и я торопился прожевать. Однако спросить не успел, потому что в избе неожиданно оказался участковый Куликов в тулупе и закричал:
— А ну, вставай, беглец!
Он держал в руках мое ружье и патронташ, откуда один по одному вываливались патроны и со стуком падали на пол.
— Не давайся ему, сынок! — крикнула мать. — Он тебя увезти хочет! Не давайся!
И пропала куда-то… А вместе с ней и стол с праздничной скатертью, и ряженка, и горячий каравай хлеба…
— Вставай, вставай! — поторопил Куликов. — Ишь куда утек! Бегай за ним… Весь район переполошил!
— Не пойду! — крикнул я, и эхо гулко отозвалось в пустой избе. — Я с тобой не пойду!
Куликов, не выпуская ружья, сграбастал меня одной рукой за шиворот и поволок на улицу. Я отбивался. Я бил его кулаками, пинал, старался укусить за руку, но Куликов лишь похохатывал и тащил меня к кошевке.
— Эх ты, бойкий какой, а? Не пацан, а разбойник настоящий!
Я изловчился — вернее, участковый нагнулся, усаживая меня в кошевку, — сорвал милицейскую шапку и вцепился обеими руками в волосы. Не чуя боли в пальцах, я тянул его голову на себя, рвал и трепал в разные стороны. Куликов силился отцепить мои руки, мычал, стонал, однако хохотал еще громче.
— Во дает! Во вцепился! Как клещ!..
Когда он наконец высвободился, бросив меня в кошевку, и нагнулся за шапкой, я прыгнул в снег и побежал в болото. Куликов в два прыжка догнал меня, оторвал от земли и понес назад.
— Будешь дрыгаться — свяжу! — пригрозил он. — Ты сейчас арестованный, понял!
Он посадил меня в передок, схватил вожжи и понужнул коня. Я сделал еще одну попытку выскочить, но Куликов прижал коленями мои ноги и сказал грозно:
— Сидеть!
Волдыри на пальцах полопались, и по моим рукам сочилась теплая водичка…
— Чтоб ты сдох, — сказал я тихо, глядя в глаза Куликову. — Чтоб ты сдох!
Он вдруг побледнел, выронил вожжи и мгновение смотрел на меня открыв рот. В глазах промелькнул испуг, словно не он меня, а я его прижимал в кошевке и увозил из родного дома.
— Ты что, парень? — глухо спросил он. — Ты что такое мелешь?
Я стискивал зубы так, что болел затылок и в глазах мельтешили искорки…
До сих пор я чувствую свою вину, до сих пор меня не покидает ощущение, что я накликал тогда беду.
Спустя два месяца участковый Куликов умер. У него открылась язва желудка. Он ничего не ел, блевал кровью и, говорят, страшно мучился…
Умер человек, по сути спасший меня от смерти. Я так и заснул перед печью, в которой горели дранички, надерганные из плетня. Сухое, погнившее дранье сгорело, как порох. В избе как был мороз, так и остался…
Помню, как он дорогой завернул меня в тулуп, а сам остался в шинелишке, поверх которой была прицеплена кобура с пистолетом. Уже сломленный и покорный, я не сопротивлялся, позволял ему щупать мои ноги (не замерзли ли?), позволил забинтовать сочащиеся сукровицей руки и изредка поглядывал на кобуру. Куликов ловил этот взгляд, неожиданно подмигивал мне и кхекал.
— Эх, дал бы я тебе посмотреть, да ты шустрый больно. Утекешь еще с моим пистолетом.
В Чердатах мы заехали домой к нему, поужинали вареным салом с картошкой, накормили лошадь и в ночь отправились в Зырянку. Помню, как дорогой он поил меня теплым молоком из бутылки, которую держал у себя за пазухой…
Спустя много лет, волею судьбы произведенный в инспектора уголовного розыска, я рылся в старых делах по розыску без вести пропавших лиц в Зырянском районе. В руки попала тоненькая папка с витиеватой, косой надписью: «В архив!» В деле оказалось всего два листочка. Первый — заявление отца о моем исчезновении. Второй — рапорт участкового уполномоченного Куликова: «.. довожу до вашего сведения, что имярек, ушедший из дому в ночь на 15 февраля с. г., найден мною на заимке Алейка и доставлен по месту жительства — в с. Зырянское. Особых повреждений нет. Обморожены кисти рук… Подросток передан родителям».
Передав меня под сень отчего крова, Куликов уехал. Я сидел за печкой, глядел зверенышем и молчал. Меня долго уговаривали одуматься и пойти в школу, уговаривали все, даже Алька… Приходила классная руководительница, с ужасом рассматривала мои руки, строжилась на отца и обещала мне школьный рай. Приходил сосед, одноногий дядя Боря, втихую давал мне курнуть самокрутку и тоже чему-то учил.
— Хочу на Алейку, — упрямо повторял я, — и все равно убегу.
Отчаявшиеся баба Оля с отцом вдруг вспомнили про материну родню, про бабушку Анну, которую мы все звали бабкой Валихой, и про дядю Семена Алексеевича. Они приехали на следующий день, не раздеваясь сели ко мне по обе стороны, помолчали немного и вдруг заплакали…
Дядя Семен плакал тихо, по-мужски. Только слезы катились и застревали в глубокой складке у рта. Баба Валиха причитала с сухими глазами. Выплакала она слезы за свою жизнь, поседела напрочь и уже начинала слепнуть. Ее муж и мой дед Алексей Григорьевич Русинов, пропал бесследно в тридцать третьем году, когда баба Аня ходила беременной моей матерью, а два моих дяди — Семен и Александр — бегали бесштанной командой. Ушел утром и — с концом. Потом доносились слухи, будто Алексей Григорьевич работает на Лене начальником прииска. Много позже, после войны, всю родню облетела весть, что он сейчас живет в Кемерове и работает директором крупного завода. Однако поиски не увенчались успехом, и канул мой дед навсегда. Алексей Григорьевич был человеком образованным, еще до революции закончил гимназию и, говорят, тайно страдал от беспросветной деревенской жизни. Баба Аня, взятая замуж из сирот, намытарилась «в людях» еще девчонкой, затем скарлатина двух дочерей забрала, потом осталась с тремя детьми на руках — в голодный год, в войну лебеду ели, пареная брюква что конфета была — но выжила! Подняла ребятишек и после войны, потеряв все надежды на возвращение Алексея Григорьевича, вышла замуж за Ивана Валова, своего деревенского вятского мужика, вдовца с тремя сыновьями. Однако и с ним недолго пожилось. Через несколько лет Иван Валов умер, оставив ей сыновей своих да имя — баба Валиха…
И это пережила. Но судьба-оборотень ударила под самую ложечку: единственная выжившая дочь Валентина — свет в окошке, молиться бы на нее — нарожала пятерых внуков и ушла следом за сестрами своими, за отцом и отчимом…
— Что ж ты от людей-то бежишь? — наплакавшись, тихо говорил дядя Семен Алексеевич. — Нельзя одному жить, Серенька… И мать твоя всю жизнь из глуши к людям рвалась, да видишь… Если плохо тебе здесь, пойдем ко мне жить.
Руки у бабы Валихи мягкие, как материны, непокорные, жесткие волосы под ними травой стелются…
— К своим пойдешь, не к чужим. Заместо сына…
Я ожил и внутренне уже согласился — пойду! Пойду! Но тут увидел, как, спрятавшись за шторы, глядят на меня братья — Тимка с Колькой. Из другого угла — Алька с Пашкой… И отец, обхватив руками голову, тоже смотрит, губы кусает… А баба Оля, не зная, о чем речь идет, вдруг отозвалась из кухни: