Теперь понятен и тот идейный столбняк современной русской литературы, о котором говорит Чуковский. Мыслей, мыслишек — сколько угодно; талантов, талантишек — невпроворот. Целая юная поросль, целая вешняя радуга. Ну а что как это поросль проказных лишаев? что как это — радуга гниющих вод?
Философов кончает свою печальную статью неожиданно радостным возгласом: «Будем верить, что при свете религиозного сознания — русская литература выйдет из великого смятения — и тьма ее не обнимет».
Я тоже верю, что «тьма не обнимет света»; но Философову как будто не страшно, а мне страшно. Мне кажется, тьма не только обнимет, но уже обняла русскую литературу; может быть, около нее, над ней, где-то брезжит свет: но в ней — тьма. Да, страшно. И страшнее всего то, что хотя мы все более или менее отчаялись, но отчаянье наше равнодушное или даже веселое. Нет-нет да и завизжит кто-нибудь из валяющихся на солнце щенят:
Мы ведь можем, можем, можем!
И никто не ответит: врете, ничего вы не можете, даже того, что вас всех сейчас, как слепых щенят, в помойную яму вышвырнут, понять не можете.
И никто не слышит вопиющего в пустыне голоса: обратитесь, покайтесь. Отчаялись, но не покаялись. А ведь только тогда, когда мы дойдем до последнего религиозного отчаяния, до раскаяния, когда поймем, что мы все на краю гибели, что Россия гибнет, — только тогда можно будет снова надеяться, что засветит во тьме свет и тьма его не обнимет.
НЕМОЙ ПРОРОК
В журнале «Минувшие годы»[18] появились воспоминания сестры Вл. Соловьева,[19] М. С. Безобразовой. Сами по себе довольно поверхностные, они ценны и любопытны ввиду нищенской скудости сведений о жизни и личности покойного писателя. Во всяком случае, прислушаться к ним и задуматься над ними стоит.
Благоговейные ученики превозносят учителя в однообразных панегириках. Но настоящей биографии, настоящей критики, той, которая воспроизводит живое лицо не только писателя, но и человека, до сих пор нет и, пожалуй, еще не скоро будет. Благоговение убивает критику. Чтобы судить, надо знать; чтобы знать, надо определить; чтобы определить, надо ограничить, т. е. умерить благоговение. Нельзя рисовать без теней; для рисунка нужно не белое по белому, а черное по белому. Но этого черного, теневой стороны, никто не хочет или не может увидеть в лице Вл. Соловьева, которое, расплываясь в ровном свете, остается неопределенным и незначительным. Безличное совершенство, образец христианских добродетелей вообще, великий человек вообще — «обыкновенный необыкновенный человек», как он сам будто бы смеялся над собою.
Чтобы дать выпуклый образ, надо обойти предмет, обнять его взглядом, увидеть обратную сторону медали. Лицевую сторону соловьевской медали видят все, обратную — никто.
— Ах, мама, вы еще меня мало знаете! — воскликнул он однажды в беседе с матерью. Кажется, с этим восклицанием мог бы он обратиться ко всей русской критике.
Если это продолжится, то ему грозит участь многих великих людей — забвение в славе, те вторые похороны, которые устраивают учителю ученики-могильщики.
«Брат вообще в церковь почти никогда не ходил», — сообщает сестра. Поразительное, ошеломляющее по своей неожиданности сообщение. Если бы мы узнали об этом от лица менее близкого, то не поверили бы. В самом деле, что это значит? Всю жизнь только и делал, что звал в церковь, доказывал, что вне церкви нет спасения? Но вот звал других, а сам не шел, говорил, но не делал. Да что это значит? Не объяснит ли нам критика? Но критика только широко раскрывает глаза от удивления, как добрая старая мама.
«Мама, ты еще меня мало знаешь!»
«Володя был одно время атеист, — не без таинственного ужаса сообщали мы друг другу в детстве, — продолжает вспоминать сестра. — Была Пасхальная ночь, и мы все, как всегда, отправились в церковь… Брат объяснил, что никуда не отправится… Он сказал это мрачным тоном… „Когда так веруешь в Христа, нельзя быть таким мрачным в Великую Субботу, — думала я, — значит, у него опять сомнения…“ Вернувшись от утрени, я бросилась через все комнаты, чтобы похристосоваться… Хлопнула дверь из комнаты брата — идет. Оборачиваюсь к нему, протягиваю руку.
— Христос…
И вдруг осеклась.
Брат взял мою руку.
— Ты хотела сказать: Христос воскрес! — и почему-то остановилась… Ну, я отвечаю тебе: воистину воскрес!
И, нагнувшись, поцеловал меня трижды».
Но ведь была же «такая минутка», когда человек, беспредельно любящий его и верящий в него, ужаснулся, усомнился, ответит ли он: «Воистину воскрес».
В воспоминаниях В. Величко, напечатанных несколько лет назад в «Неделе»,[20] рассказывается об одной галлюцинации, или «видении», Вл. Соловьева. Во время плавания по финским шхерам, в пароходной каюте, ранним сумеречным утром представилось ему, будто бы на соседней койке сидит кто-то маленький, серенький, мохнатый и смотрит на него в упор.
— А знаешь ли ты, что Христос воскрес? — проговорил Соловьев, осеняя себя крестным знаменьем.
— Воскрес-то он, воскрес, а ты от меня все-таки не отделаешься! — ответил тот и залился таким смехом, что бедного философа мороз подрал по коже.
Может быть, я не совсем точно передаю слова черта, но смысл их именно таков. Верить в черта и тем более видеть черта — в высочайшей мере неприлично для образованного человека нашего времени. Что Вл. Соловьев действительно верил в черта, хотя и старался скрыть свою веру под шуткой, — видно по стихотворению «Морские черти». И «Повесть об антихристе» доказывает, что он теоретически допускал и религиозно утверждал видимое воплощение зла. Да, неприлично. Но что же с этим поделаешь? Таково свойство оригинальных людей — нарушать приличия.
Столь же неприлично другу почтенного М. М. Стасюлевича,[21] приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножия Хеопсовой пирамиды, в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то «розовым видением», для чего Вл. Соловьев предпринял целое путешествие в Египет — брал заграничный паспорт, укладывал чемоданы, покупал билеты и ехал по железной дороге, на пароходе тысячи верст, как для настоящего дела. Кто помнит глаза его, с их тяжелым, до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или «видения», ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли именно болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?
Как бы то ни было, вся эта соловьевская «чертовщина», соловьевское «подполье» и, может быть, соловьевский «бунт» почти никаких следов на его философских произведениях не оставили. Тут все стройно, ясно, гладко, даже слишком гладко, выглажено, вылощено. Ни сучка ни задоринки. Прозрачные кристаллы, геометрические грани мысли. Отточенная диалектика. Торжественная симфония, в которой разрешаются все диссонансы. Исполинское зодчество, напоминающее храм Святой Софии. Но, говорят, первый свод Софии рухнул от землетрясения.
Об этом-то грозящем натиске подземных сил («Володя одно время был атеист», — сестра хотела сказать: Христос воскрес, и вдруг «осеклась») — об этом натиске Вл. Соловьев сам ничего не говорит или говорит не словами, а мановениями, знаками, как немой. Да, немой, несмотря на десяток томов сочинений.
Существует два рода писателей: одни, подобно Л. Толстому и Пушкину, в своих произведениях открываются, другие, как Лермонтов и Гоголь, за ними скрываются. Без всякого, впрочем, желания притворствовать могли бы они сказать о себе: слова даны людям для того, чтобы скрывать свои мысли. Кажется, к последнему роду писателей принадлежит и Вл. Соловьев. Все они более или менее умеют «делать хорошее лицо при скверной игре». Когда же становится невмочь, то смеющиеся, подобно Гоголю, начинают плакать, а плачущие, подобно Вл. Соловьеву, — смеяться; но даже в эти минуты величайшей откровенности, когда, кажется, вот-вот готовы они выплакать и высмеять себя до конца, окружающие подозревают их в притворстве, в юродстве, и никто не верит ни этому жуткому плачу, ни этому еще более жуткому смеху.
«— Отчего говорят чернильница, а не песочница?.. Вам это не нравится. Ну, хорошо, успокойтесь… Я больше не буду…
Несколько минут молчания, потом вдруг вопрос:
— Отчего говорят роза, а не пион?»
Не напоминает ли это того чеховского героя, который в ужасной тоске напевал:
Та-ра-ра-бум-бия,Сижу на тумбе я.
«Брат любил иногда говорить большие непристойности.