самые глубины, и чувствовал, как медленно размякает, а тем временем ощущал прикосновение плеча Мави к своему плечу, прикосновение определенно случайное, подумал Мертон, но ни один из них не сделал еле уловимого движения, которое разделило бы их, как будто лучи солнца, почти отвесные, их спаяли намертво в единственной точке, где сосредоточился, откуда исходил самый тайный жар. Мертон снова сказал себе, что это, наверное, его фантазии, не следует делать поспешных выводов, и она для всего сумеет найти объяснение, убедительное, естественное, чистосердечное.
А если это не так, подумал он, и вспомнил выражение, жесткое, но с долей истины, из романа А. о сексе как товарообмене. Не выставила ли Мави для него, ради него свое самое ценимое достояние? Нагота, без сомнения, производит мощный взрыв, однако мимолетной длительности, и самоуничтожается слишком скоро, в собственной диалектике единства и борьбы. Не в этом ли заключался стародавний фокус декольте, а особенно корсажа? Фасон, чтобы показывать, но более всего скрывать, чтобы, насколько возможно, замедлить последнее откровение, истину, находящуюся не глубже кожи, и надбавлять цену, открываясь по частям, постепенно. «Не отдавать слишком много» – вот лозунг, регулировавший торги. Женщины за его спиной были летним исключением из тысячелетнего правила, почти миражом, и они прикроются снова, как только выйдут из эфемерной свободной зоны песчаного пляжа. Но если и Мави сделала исключение, Мертон, полагавший, будто уже немного знает ее, подозревал, что она тем самым бросила ему вызов, подвергла испытанию. На самом деле подавила, распластала, ведь он не мог ни двинуться с места, ни заговорить с ней.
Делая вид, что смотрит на море, обездвиженный в горячей точке соприкосновения, откуда от плеча исходили двусмысленные сигналы, Мертон обрадовался, когда Мави, наверное, заразившись его неловкостью, решила, что хватит солнца, снова надела лифчик, «вот, забыла защитный крем», и сказала, что пора окунуться. Мави первой добежала до берега и в два решительных прыжка погрузилась в воду. Вынырнув, обернулась к Мертону, который все еще колебался, стоя по колено в воде, и, притворившись шаловливой младшей сестренкой, стала брызгаться, пока и он не окунулся. Они плыли вровень, в стремительном порыве, как часто бывает в холодной воде, а когда замедлили ход, закоченевшие, очень близко друг к другу, и головы их колыхались на поверхности моря, словно буйки, Мертон увидел ресницы Мави под тяжестью капель, глаза яркого и чистого зеленого цвета, где отражались переливы солнца и волн. Все ее лицо, новое, блестевшее от воды, которое ему предстояло заново открывать, такое знакомое и в то же время другое, с посиневшими губами и потемневшими, насквозь промокшими прядями волос, прилипших к голове. И если двусмысленная нотка секса, звучавшая на песке, растворилась в волнах, теперь он ощущал, глядя на Мави, пока оба плавали кругами очень близко друг к другу, первые уколы неуместной влюбленности. Стараясь выбросить это из головы, Мертон поплыл от Мави прочь, к безопасному берегу. Потом, когда она тоже вышла и легла рядом с ним на песок, чтобы обсохнуть, и заговорила в своей торопливой манере о Тосса-дель-Мар и других пляжах Коста-Бравы, куда они ездили на каникулы до болезни отца, Мертон решил, что сможет смотреть на нее, как раньше. Но разве существовало это «раньше»? Оно было отравлено, то было «раньше» нарочитое, сфабрикованное путем насильственного удаления того, что явилось позднее. Мертон снова, хотя уже по иным причинам, боялся смотреть на Мави, но слушать ее приходилось. В какой-то момент она со смехом рассказала, какую груду книг брал с собой отец в каждое путешествие, и Мертон вспомнил о списке, о котором говорила Моргана. Не помнит ли Мави список, какой она составила под диктовку отца, когда тот подарил свою библиотеку? Мави прекрасно помнила, в те времена ей было лет девять-десять, и она играла в секретаршу отца. Тот диктовал ей заглавия, а она печатала двумя пальцами на старой пишущей машинке, которая до сих пор находится где-то в доме. Наверняка наделала ошибок. Но в тот список вошли не все книги библиотеки, в этом она уверена – иначе ей было бы и по сей день не управиться! – но только некоторые. Это ее поразило, ведь она не знала, что отец решил впоследствии расстаться со всеми своими книгами. Их она тоже помогала складывать в коробки, так и не поняла, зачем он так поступил, дом опустел, появилось гулкое эхо, будто они собрались переезжать. Знает ли она, куда подевался тот список, спросил Мертон. Мави покачала головой. Наверное, лежит в каком-нибудь ящике, по возвращении она спросит у отца и поищет.
Они снова поднялись по виа-Лайетана, и в районе отеля «Суисо» Мертону удалось убедить Мави пройтись пешком по Готическому кварталу. Блуждая по закоулкам меж каменных стен, они добрались до собора Санта-Мария-дель-Мар, заглянули во дворец, превращенный в бар, где по вечерам танцевали фламенко; рассмотрели витрину старинной лавки магических предметов и оказались около музея Пикассо. Мертон захотел войти, и на сей раз Мави не противилась. Они оставили велосипеды у входа и пока бродили по залам, останавливаясь перед той или иной картиной, Мави поведала, что часто бывала здесь на школьных экскурсиях, и пустилась, полусерьзно-полушутя, подражая голосу экскурсовода, в неуемные восхваления самых известных картин. Когда они вошли в большой зал, где были собраны все наброски к «Менинам», принялась подсчитывать, все ли сорок пять эскизов, указанных на афише около входа, имеются в наличии, и побежала вдоль стен, оставив Мертона одного. Тот замер перед последовательной чередой образов, не решаясь догонять Мави, заинтригованный чем-то, исходящим от всего ансамбля, идеей серии или созвездия, чуть ли не предупреждавшей о том, что не следует подходить слишком близко. Мертон вспомнил где-то прочитанное определение оригинального полотна Веласкеса: «Картина, в которой картины не видно». И здесь был какой-то фокус, нечто скрывалось в самом изобилии в силу обратного эффекта: картину тоже нельзя было просто взять и увидеть, ее не было нигде, ни в первом наброске серии, где еще сохранялись все фигуры оригинала, ни тем более в последнем, походившем на отдельную деталь пазла, с великим трудом разобранного. Подлинным произведением был весь зал, то, что разворачивалось только в совокупности, беспорядочный пробег черновиков, глубоко личная борьба отвергнутого и присвоенного, приближений и отдалений, разведок боем и отходов на прежние позиции, и все это, выставленное вместе, частично открывалось взору. Главное, размышлял Мертон, этот зал позволял понять, насколько сложно в живописи повернуть вспять; двигаясь от завершенной картины в обратном направлении, подвести итог неисчислимым раздумьям и отвергнутым возможностям, вообразить хотя бы бледное подобие извилистого наступления той внутренней бури, из какой рождается любое произведение. Это,