дитё чистое, хорошее, андельская душка. А потом и обгрязнится, черная станет да вонючая, до смрада. У Бога все хорошее, все-то новенькое да чистенькое, как те досточка строгана… а сами себя поганим! Всякая душа, ну… как цветик полевой-духовитый. Ну, она, понятно, и чует — поганая она стала, — и тошно ей. Вот и потянет ее в баньку духовную, во глагольную, как в Писаниях писано: «В баню водную, во глагольную»! Потому и идем к Преподобному — пообмыться, обчиститься, совлечься от грязи-вони…
Все вздыхают и говорят:
— Верно говоришь, отец… ох, верно!
А Горкин еще из священного говорит, и мне кажется, что его считают за батюшку: в белом казакинчике он будто в подряснике — и так мне приятно это. Просят и просят:
— Еще поговори чего, батюшка… слушать-то тебя хорошо, разумно!..
На берегу, в сторонке, сидят двое, в ситцевых рубахах, пьют из бутылки и закусывают зеленым луком. Это, я знаю, плохие люди. Когда мы глядели парня, они кричали:
— Он вот водочки вечерком хватит на пятаки-то ваши… сразу исцелится, разделает комаря… таких тут много!
Горкин плюнул на них и крикнул, что нехорошо так охальничать, тут горе человеческое. А они все смеялись. И вот когда он говорил из священного, про душу, они опять стали насмехаться:
— Ври-ври, седая крыса! Чисть ее, душу, кирпичом с водочкой, чище твоей лысины заблестит!
Так все и ахнули. А подводчики кричат с моста:
— Кнутьями их, чертей! Такие вот намедни у нас две кипы товару срезали!..
А те смеются. Горкин их укоряет, что нельзя над душой охальничать. И Федя даже за Горкина заступился — а он всегда очень скромный. Горкин его зовет — «красная девица ты прямо!». И он даже укорять стал:
— Нехорошо так! Не наводите на грех!..
А они ему:
— Молчи, монах! В триковых штанах!..
Ну что с таких взять: охальники!
Один божественный старичок, с длинными волосами, мочит ноги в речке и рассказывает, какие язвы у него на ногах были, черви до кости проточили, а он летось помыл тут ноги с молитвой, и все-то затянуло, одни рубцы. Мы смотрим на его коричневые ноги: верно, одни рубцы.
— А наперед я из купели у Троицы мочил, а тут доправилось. Будете у Преподобного, от Златого Креста с молитвою испейте. И ты, мать, болящего сына из-под креста помой, с верой! — говорит он старушке, которая тоже слушает. — Преподобный кладезь тот копал, где Успенский собор, — и выбило струю, под небо! Опосля ее крестом накрыли. Так она скрозь тот крест проелась, прыщет во все концы, — чудо-расчудо.
Все мы радостно крестимся, а те охальники и кричат:
— Надувают дураков! Водопровод-напор это, нам все, сресалям, видно… дураки степные!
Старичок им прямо:
— Сам ты водопровод-напор!
И все мы им грозимся и посошками машем:
— Не охальничайте! Веру не шатайте, шатущие!..
И Горкин сказал: пусть хоть и распроводопровод, а через крест идет… и водопровод от Бога! А один из охальников допил бутылку, набулькал в нее из речки и на нас — плеск из горлышка, крест-накрест!
— Вот вам мое кропило! Исцеляйся от меня по пятаку с рыла!..
Так все и ахнули. Горкин кричит:
— Анафема[66] вам, охальники!..
И все богомольцы подняли посошки. И тут Федя — пиджак долой, плюнул в кулаки да как ахнет обоих в речку — пятки мелькнули только. А те вынырнули по грудь и давай нас всякими-то словами!.. Анюта спряталась в лопухи, и я перепугался, а подводчики на мосту кричат:
— Ку-най их, ку-най!
Федя как был, в лаковых сапогах, — к ним в реку и давай их за волосы трепать и окунать. А мы все смотрели и крестились. Горкин молит его:
— Федя, не утони… смирись!..
А он прямо с плачем кричит, что не может дозволить Бога поносить, и все их окунал и по голове стукал. Тогда те стали молить — отпустить душу на покаяние. И все богомольцы принялись от радости бить посошками по воде, а одна старушка упала в речку, за мешок уж ее поймали — вытащили. А Федя выскочил из воды, весь бледный, — и в лопухи. Я смотрю: стягивает с себя сапоги и брюки и выходит в розовых панталонах. И все его хвалили. А те, охальники, выбрались на лужок и стали грозить, что сейчас приятелей позовут, мытищинцев, и всех нас перебьют ножами. Тут подводчики кинулись за ними, догнали на лужку и давай стегать кнутьями. А когда кончили, подошли к Горкину и говорят:
— Мы их дюже попарили, будут помнить. Их бы воротяжкой[67] надоть, чем вот воза прикручиваем!.. Басловите нас, батюшка.
Горкин замахал руками, стал говорить, что он не сподоблен, а самый простой плотник и грешник. Но они не поверили ему и сказали:
— Это ты для простоты укрываешься, а мы знаем.
Тележка выезжает на дорогу. Федя несет сапоги за ушки, останавливается у больного парня, кладет ему в ноги сапоги и говорит:
— Пусть носит за меня, когда исцелится.
Все ахают, говорят, что это уж указание ему такое и парень беспременно исцелится, потому что сапоги эти не простые, а лаковые, не меньше как четвертной билет, — а не пожалел! Старуха плачет и крестится на Федю, причитает:
— Родимый ты мой, касатик-милостивец… хорошую невесту Господь те пошлет…
А он начинает всех оделять баранками и всем кланяется и говорит смиренно:
— Простите меня, грешного… самый я грешный.
И многие тут плакали от радости, и я заплакал.
Ищем Домну Панферовну, а она храпит в лопухах, так ничего и не видала. Горкин ей еще попенял:
— Здорова ты спать, Панферовна… так и царство небесное проспишь. А тут какие чудеса-то были!..
Очень она жалела, всех чудесов-то не видала.
Идем по тропкам к Мытищам. Я гляжу на Федины ноги, какие они белые, и думаю: как же он теперь без сапог-то будет? И Горкин говорит:
— Так, Федя, и пойдешь босой, в розовых? И что это с тобой деется? То щеголем разрядился, а то… Будто и не подходит так… в тройке — и босой! Люди засмеют. Ты бы уж поприглядней как…
— Я теперь, Михайла Панкратыч, уж все скажу… — говорит Федя, опустив глаза. — Лаковые сапоги я нарочно взял — добивать, а новую тройку — тридцать рублей стоила! — дотрепать. Не нужно мне красивое одеяние и всякие радости. А тут и вышло мне указание. Пришлось стаскивать сапоги. А как увидал болящего, меня в сердце толкнуло: отдай ему! И я отдал, развязался с сапогами. Могу простые купить, а то и тройку