Заходящее солнце как раз светило в верхние окна капеллы, так что Христос и окружающие его блаженные духи были ярко освещены, а нижняя часть картины, где встают из гробов умершие и демоны отталкивают от берегов барку с осужденными, утопала в полумраке. Часы кончились, и в ту же минуту погас последний луч солнца; всю картину заволокло мраком, но в тот же момент начались музыка и пение. То, что я видел сейчас в красках, выливалось теперь в звуках: над нами гремел суд, раздавались ликования праведных и стенания грешных.
Глава церкви, сложив с себя свое папское убранство, стоял перед алтарем и молился святому кресту. Мощные звуки труб, как на крылах, возносили к небу потрясающий гимн: «Populus meus, quid feci tibi?» Из мощного хора выделялись нежные ангельские звуки, выходившие, казалось, не из человеческой груди; так не могли петь люди; это плакали и жаловались сами ангелы.
Душа моя упивалась этими звуками, черпая в них силу и обновление. Давно уже я не был так бодр и ясен духом. Но Аннунциата, Бернардо и все другие дорогие, милые моему сердцу люди не выходили у меня из головы, и только блаженные души могут так любить друг друга, как я их всех в данную минуту. Мир, о ниспослании которого я тщетно молился, осенил теперь мою душу, упоенную дивной музыкой.
Когда «Miserere» кончилось и все разошлись, я отправился к Бернардо. От всего сердца пожал я ему руку и излил перед ним всю свою душу. Да и было о чем поговорить: «Miserere Allegri», наша дружба, самая история моей жизни, исполненная столь диковинных событий, — все это могло дать богатый материал для беседы. Я рассказал Бернардо, как музыка укрепила мой дух, как тяжело было у меня на душе незадолго перед тем, как я томился, страдал и грустил весь долгий пост, но не обмолвился ни словом о том, какую роль играли во всем этом он сам и Аннунциата. Да, этого заветного уголка сердца я открыть ему не мог. Но Бернардо только посмеялся надо мною, говоря, что я плохой мужчина, что пастушеская жизнь у Доменики да влияние синьоры — словом, бабье воспитание и, наконец, Иезуитская коллегия страшно испортили меня! Моя горячая итальянская кровь была, по его словам, разбавлена козьим молоком, и я просто-напросто хворал от своей траппистской воздержанности. Мне следовало обзавестись «ручной птичкой», которая бы сумела своим пением выманить меня из мира снов и мечтаний, следовало стать человеком, как и все, и тогда я буду здоров и телом, и духом!
— Мы очень не похожи друг на друга, Бернардо! — сказал я. — И все-таки я так привязан к тебе, что мне часто хочется век не разлучаться с тобою!
— Ну, это бы повредило нашей дружбе! — ответил он. — Она порвалась бы прежде, чем мы сами успели заметить это. Дружба, что любовь: разлука только укрепляет и ту, и другую. Я часто представляю себе, как скучно, в самом деле, быть женатым! Видеть друг друга постоянно при всяких обстоятельствах! Зато большинство супругов и тяготятся друг другом, и связь их держится только в силу известного рода чувства приличия или добродушия. Я же чувствую заранее, что как бы ни горело мое сердце любовью, встреть оно такую же пламенную взаимность — скоро оба сердца потухли бы: любовь — желание; раз оно удовлетворено — оно умирает!
— Но если бы жена твоя, — сказал я, — была хороша и умна, как…
— Как Аннунциата! — подхватил он, так как я приостановился, подыскивая сравнение. — Да, Антонио, я бы любовался прекрасной розой, пока она была бы свежа; но едва бы ее лепестки увяли, аромат пропал, я… Да, Бог весть какие желания пробудились бы во мне тогда! В настоящую же минуту я чувствую одно довольно странное желание… Правда, мне и раньше приходило в голову нечто подобное… Я бы хотел посмотреть, красна ли у тебя кровь, Антонио?.. Но ведь я человек благоразумный, ты мой друг, истинный друг, и мы не стали бы драться с тобою, если бы даже встретились на одном и том же любовном свидании! — Тут он громко засмеялся, горячо прижал меня к своей груди и полушутя сказал: — Я уступаю тебе мою ручную птичку — она становится чересчур чувствительной и тебе, верно, понравится! Пойдем к ней сегодня вечером; истинные друзья ничего не должны скрывать друг от друга. Мы весело проведем вечер! А в воскресенье святой отец даст нам всем отпущение грехов.
— Нет, я не пойду! — ответил я.
— Ты трус, Антонио! — сказал он. — Не давай же козьему молоку испортить в тебе всю кровь! И твое сердце может гореть такой же пламенной, чувственной любовью, как мое! Я убедился в этом! Твои страдания, страх, твое умерщвление плоти во время поста, все это — сказать ли тебе начистоту? — не что иное, как тоска по свежим устам, прекрасным формам! Меня-то уж не проведешь, Антонио; я хорошо знаю все это. Так зачем же дело стало? Прижми красотку к своему сердцу! Что же, боишься? Эх, трус ты, Антонио!
— Твои слова оскорбляют меня, Бернардо!
— И все же ты снесешь их! — ответил он.
Кровь бросилась мне в голову, но в то же время на глазах выступили слезы.
— Как ты можешь так шутить с моей привязанностью к тебе! — воскликнул я. — Ты думаешь, что я стою между тобой и Аннунциатой, что она относится ко мне благосклоннее, чем к тебе?..
— О нет! — прервал он. — Ты знаешь, что я не страдаю такой пылкой фантазией. Но не будем говорить об Аннунциате! Что же до твоей привязанности ко мне, о которой ты беспрестанно толкуешь, то я не понимаю ее. Мы, конечно, протягиваем друг другу руки, мы друзья, благоразумные друзья, но твои понятия о дружбе чересчур выспренни; меня же ты должен брать таким, каким я уродился.
Вот приблизительно главное содержание нашего разговора; я привожу из него только то, что, так сказать, врезалось мне в сердце, заставило его облиться кровью. Я был оскорблен, но дружеские чувства мои все-таки взяли верх, и я на прощание крепко пожал Бернардо руку.
На другой день благовест призвал меня в собор святого Петра. В притворе, который по величине своей был, говорят, принят одним инорасспрашивала меня, как прошел пост у нас, в Риме, и как я сам провел его. На последний вопрос я отвечал не вполне откровенно.
— Вы пойдете в субботу смотреть крещение евреев? — спросил я и вдруг посмотрел на старую еврейку; я совсем было забыл о ней.
— Она не расслышала! — сказала Аннунциата. — Да если бы и слышала, вряд ли смутилась бы! Но я бываю только там, куда она может сопровождать меня; присутствовать же на этой церемонии ей некстати[19]. Да и меня она не занимает — редко ведь случается, чтобы еврей или турок переменил веру по внутреннему убеждению. И у меня еще с детства сохранилось от этого зрелища самое неприятное впечатление. Я видела крещение шести- или семилетнего еврейского мальчика; он явился в грязных чулках и башмаках, с пухом в нечесаных волосах и, словно для пущего контраста, в великолепной белой шелковой рубашке, которую подарила ему Церковь. С ним явились и его родители, одетые так же неряшливо. Они продали душу его ради блаженства, в которое сами не верили.
— Вы видели этот обряд в Риме? Так вы бывали здесь в детстве? — спросил я.
— Да! — ответила она и покраснела. — Но я не римлянка.
— В первый же раз, как я увидел и услышал вас, мне показалось, что я уже видел вас раньше. И теперь, сам не знаю почему, я продолжаю думать то же. Если бы мы верили в переселение душ, я подумал бы, что мы с вами были когда-то птицами, сидели на одной ветке и давно-давно знаем друг друга! А в вас не пробуждается никаких таких воспоминаний? Вам ничто не говорит, что мы встречались раньше?
— Нет! — ответила Аннунциата, глядя мне прямо в глаза.
— Сейчас, когда я услышал от вас, что вы бывали ребенком в Риме, а не провели, как я думал, все ваше детство в Испании, воспоминание, которое возникло в моей душе в первый же раз, как я увидел вас в роли Дидоны, ожило вновь. Не случалось ли вам ребенком, в числе других детей, говорить рождественскую проповедь перед образом младенца Иисуса в церкви Арачели?
— Да, да! — живо подхватила она. — А вы, значит, Антонио, тот самый мальчик, которым все так восхищались тогда?
— И которого вы затмили! — ответил я.
— Так это были вы! — воскликнула она и, схватив меня за руки, ласково поглядела мне в глаза. Старуха придвинула свой стул поближе и серьезно посмотрела на нас. Аннунциата рассказала ей, в чем дело, и старуха сама улыбнулась такому обновлению старого знакомства.
— Матушка моя и все другие просто наговориться не могли о вас! — сказал я. — Ваша нежная, почти эфирная фигурка, мягкий голосок — все восхищало их, и я завидовал вам. Мое тщеславие не допускало, чтобы кто-нибудь мог затмить меня!.. Как, однако, странно переплетаются жизненные пути людей!
— Я хорошо помню вас! — сказала она. — На вас была надета коротенькая жакетка с блестящими пуговицами; они-то больше всего и заинтересовали меня тогда.
— А у вас, — подхватил я, — на груди красовался великолепный красный бантик! Но меня-то занимал главным образом не он, а ваши глаза и черные как смоль волосы! Да, как мне было не узнать вас! Вы и не изменились почти, только черты лица стали еще выразительнее! Впрочем, я узнал бы вас, если бы вы изменились и куда больше. Я сейчас же высказал свои предположения Бернардо, а он-то спорил со мною, воображая совсем другое…