— В субботу, около пяти часов пополудни, я хорошо слышал приглушенные крики и шум как будто от падения тела. Я даже сказал здесь присутствующим господам (он поглядел на г-на де Термондра и на г-на Бержере), что в «доме королевы Маргариты» творится что-то неладное.
Никто не выразил восхищения остротой чувств и тонкой сообразительностью, которые приписывал себе книгопродавец, заподозривший преступление в тот момент, когда оно совершалось.
Почтительно помолчав, Пайо прибавил:
— В ночь с субботы на воскресенье я сказал жене: «Больше ничего не слыхать в „доме королевы Маргариты“».
Господин Мазюр спросил, сколько лет было жертве преступления. Пайо ответил, что вдове Усье было лет семьдесят девять — восемьдесят, что она овдовела пятьдесят лет тому назад, что у нее были земли, ценные бумаги и много денег, но она была скупа и чудаковата, не держала прислуги, сама стряпала в камине, у себя в спальне, и жила одна, окруженная старой мебелью и посудой, за четверть века покрывшимися густой пылью. Действительно, уже более двадцати пяти лет «дом королевы Маргариты» не подметался. Вдова Усье выходила редко, закупала провизию сразу на целую неделю и никого к себе не пускала, кроме приказчика из мясной да двух-трех мальчишек, бывших у нее на посылках.
— Считают, что преступление было совершено в субботу, после полудня? — спросил г-н де Термондр.
— Так предполагают по состоянию трупа,— ответил Леон.— Говорят, на него смотреть страшно.
— В субботу, после полудня,— продолжал г-н де Термондр,— мы были здесь, только стена отделяла нас от ужасной сцены, и мы беседовали о разных пустяках.
Снова наступило долгое молчание. Затем кто-то спросил, известно ли хотя бы, кто убийца или, может быть, он уже задержан? Но Леон при всем желании не мог ответить на эти вопросы.
В книжной лавке стало темновато от сплошной толпы зевак, собравшихся на площади перед домом, где произошло преступление. И темнота все сгущалась, в ней было что-то зловещее.
— Должно быть, ожидаются полицейский комиссар и следственные власти,— сказал архивариус Мазюр.
Пайо, отличавшийся замечательной предусмотрительностью, приказал Леону закрыть ставни: он опасался, как бы любопытные не разбили стекол в витрине.
— Оставьте открытой только витрину, выходящую на улицу Тентельри,— сказал он.
В этой мере предосторожности все почувствовали известную деликатность. Завсегдатаи букинистического угла одобрили это. Но улица Тентельри была узкая, а окно с внутренней стороны было залеплено афишами и рисунками, и лавка погрузилась в полумрак.
Гул толпы, до сих пор малозаметный, в темноте стал как-то слышнее и разливался по лавке, глухой, властный, пожалуй даже грозный, выражая единодушное нравственное возмущение.
Взволнованный г-н де Термондр вновь повторил поразившую его мысль.
— Странно! — сказал он.— Тут совсем рядом совершалось преступление, а мы спокойно беседовали о разных пустяках.
Тогда г-н Бержере склонил голову к левому плечу, посмотрел вдаль и сказал так:
— Дорогой господин де Термондр, позвольте вам заметить, что тут нет ничего удивительного. Вовсе не обязательно, чтобы в момент совершения преступного деяния сами собой обрывались разговоры на несколько миль или хотя бы на несколько шагов в окружности. Действие, внушенное даже самой мерзостной мыслью, приводит лишь к естественным результатам.
Господин де Термондр ничего не ответил на эти слова, а остальные присутствующие отвернулись от г-на Бержере со смутным чувством неловкости и осуждения.
Тем не менее преподаватель филологического факультета продолжал:
— Да и может ли столь естественный и заурядный факт, как убийство, привести к необычным и сверхъестественным результатам? Убивать свойственно животным, в особенности — человеку. В человеческом обществе к убийству долгое время относились одобрительно, и в наших нравах и учреждениях еще сохранились следы этого древнего одобрения.
— Какие следы? — спросил г-н де Термондр.
— Ну, хотя бы тот почет, каким пользуются военные,— ответил г-н Бержере.
— Это совсем не то,— возразил г-н де Термондр.
— Конечно,— согласился г-н Бержере,— но всеми человеческими поступками движут голод и любовь. Голод научил варваров убийству, подвигнул их на войны и вторжения. Цивилизованные нации похожи на охотничьих собак. Извращенный инстинкт толкает их на бессмысленное и бесцельное разрушение. Бессмысленность современных войн именуется династическими или национальными интересами, европейским равновесием, честью. Последний довод, пожалуй, наиболее странный, ибо нет на свете нации, которая не запятнала бы себя всевозможными преступлениями и не покрыла всяческим позором. Нет нации, которая не испытала бы всех унижений, какие судьба посылает жалкой кучке людей. Если у наций все же сохранилось еще чувство чести, то странно поддерживать эту честь при помощи войны, то есть совершая все те преступления, которые бесчестят любого человека в отдельности: поджоги, грабежи, насилия, убийства. А действия, которыми движет любовь, в большинстве случаев такие же насильственные, такие же неистовые и жестокие, как и действия, вызванные голодом; таким образом невольно приходишь к выводу, что человек — животное зловредное. Остается выяснить, откуда я это знаю и почему испытываю чувство горечи и возмущения? Если бы существовало только зло, мы бы его не замечали, все равно как и ночь не имела бы названия, если бы ее не сменял день.
Однако г-н де Термондр отдал уже религии кротости и человеколюбия достаточную дань, упрекнув себя за легкомысленный и веселый разговор в тот момент, когда совершалось преступление, да еще так близко. Теперь трагический конец вдовы Усье начинал казаться ему случаем житейским, на который можно взглянуть совершенно трезво, взвесив все его последствия. Он подумал, что отныне ничто не помешает ему приобрести «дом королевы Маргариты», разместить там свои коллекции, мебель, фарфор, гобелены и устроить таким образом нечто вроде городского музея. За свои труды и щедроты он рассчитывал получить не только благодарность сограждан, но еще и орден Почетного легиона, а может быть, и звание члена-корреспондента Французского института {74}.
В Академии надписей у него было два-три приятеля, таких же старых холостяка, как и он сам. Когда он бывал в Париже, они завтракали вместе где-нибудь в кабачке и рассказывали друг другу пикантные анекдоты о женщинах. Члена-корреспондента от его округа в Академии не было.
Он уже подумывал о том, что надо бы сбить цену на вожделенный дом.
— «Дом королевы Маргариты»,— сказал он,— еле держится. Балки накатов прогнили и трухой осыпались на бедную старуху. Придется затратить огромные средства, чтобы привести его в должный вид.
— Самое лучшее было бы снести его,— заметил архивариус Мазюр,— а фасад отправить во двор музея. Жаль будет, если герб Филиппа Трикульяра пойдет на слом.
С площади донесся гул толпы: полиция разгоняла народ, чтобы очистить следственным властям проход к месту преступления.
Пайо высунул нос в приоткрытую дверь и сказал:
— Вот следователь, господин Рокенкур, со своим секретарем, господином Сюркуфом. Они вошли в дом.
Ученые мужи из букинистического угла по одному проскользнули вслед за книгопродавцем на улицу Тентельри и оттуда стали наблюдать за возбужденной толпой, наводнившей площадь св. Экзюпера.
Пайо узнал в толпе председателя суда Кассиньоля. Старик совершал свою ежедневную прогулку. Ходил он мелкими шажками, видел плохо и теперь, попав в возбужденную толпу, никак не мог оттуда выбраться, но держался он еще прямо и твердо, гордо нося свою высохшую седую голову.
Увидев его, Пайо побежал ему навстречу, снял свою бархатную ермолку и, подав ему руку, пригласил зайти посидеть в лавку.
— Ну, разве можно, господин Кассиньоль, быть таким неосторожным! Попали в самую давку. Настоящий бунт.
При слове «бунт» перед стариком встал как бы призрак революционного века, трех четвертей которого он был свидетелем. Ему шел восемьдесят седьмой год, и уже двадцать пять лет он пребывал в звании почетного советника.
Поддерживаемый под руку книгопродавцем Пайо, он переступил через порог лавки и сел на соломенный стул, среди почтительно расступившихся ученых мужей. Тросточка с серебряным набалдашником, которую он зажал между худыми коленями, дрожала у него в руке. Он сидел, не сгибаясь, прямой, как спинка его стула. Он снял свои черепаховые очки, протер их и снова не спеша надел. Память на лица он потерял и, хотя был туг на ухо, узнавал теперь людей по голосу.
Он осведомился в немногих словах о причине скопления народа на площади и не дослушал ответа г-на де Термондра. Его крепкий, одеревенелый, словно мумифицированный мозг не воспринимал уже новых впечатлений, зато старые мысли и чувства глубоко врезались в него.