Он чувствовал, что тема его увлекает, и видел, что некоторые из слушателей подались вперед и перестали вести записи. Он продолжил:
— Более того, если нас, людей двадцатого века, спросить, какое из этих трех «искусств» самое важное, мы, скорее всего, назовем диалектику или риторику — весьма маловероятно, что грамматику. Но древнеримский или средневековый филолог — или поэт — почти наверняка поставил бы грамматику на первое место. Нам следует иметь в виду…
Его прервал громкий шум. Дверь комнаты открылась, и вошел Чарльз Уокер; когда он закрывал дверь, книги, которые он держал под мышкой увечной руки, выскользнули и упали на пол. Он неуклюже нагнулся, вытянув назад плохо действующую ногу, и медленно собрал книги и бумаги. Потом выпрямился и с режущим слух шарканьем двинулся дальше, шурша подошвой по голому цементному полу гулкой аудитории. Нашел свободный стул в первом ряду и сел.
Когда Уокер уселся и разложил на столе свои бумаги и книги, Стоунер продолжил:
— Нам следует иметь в виду, что в Средние века понимание грамматики было еще более широким, чем во времена позднего эллинизма и в Древнем Риме. Она включала в себя не только правила устной и письменной речи и искусство истолкования, но и концепции той эпохи, касающиеся аналогии, этимологии, методики подачи материала, композиции, границ поэтической вольности, возможностей выхода за эти границы — и даже метафорического языка, основанного на фигурах речи.
Говоря дальше, более подробно характеризуя разделы грамматики, которые назвал, Стоунер в то же время оглядывал аудиторию; он понимал, что Уокер своим появлением отвлек внимание слушателей и пройдет какое-то время, прежде чем ему удастся снова завладеть им как следует. Раз за разом он с любопытством скашивал глаза на Уокера, который вначале лихорадочно вел записи, но затем стал останавливаться и наконец, недоуменно хмурясь и глядя на Стоунера, и вовсе положил карандаш. Минуту спустя он поднял руку; Стоунер закончил фразу и кивнул ему.
— Сэр, — сказал Уокер, — прошу прощения, но я не понимаю. Что общего может иметь… — он сделал паузу и презрительно скривил губы, — грамматика с поэзией? Фундаментально, я имею в виду. С подлинной поэзией.
Стоунер мягко ответил:
— Как я объяснил до вашего прихода, мистер Уокер, слово «грамматика» как для римских, так и для средневековых риторов заключало в себе куда больше, чем для нас сейчас. Для них оно означало… — Он умолк, почувствовав, что начал говорить то же самое по второму разу; слышно было, как слушатели заерзали. — Я думаю, вам это станет яснее, когда мы продвинемся дальше, когда мы увидим, до какой степени поэты и драматурги даже Высокого и Позднего Ренессанса были в долгу перед латинскими риторами.
— Все без исключения, сэр? — Уокер улыбнулся и откинулся на спинку стула. — Разве не сказал Сэмюэл Джонсон о Шекспире, что он латынь знал так себе, а греческий еще хуже?
В аудитории раздались сдавленные смешки, и Стоунер ощутил своего рода жалость к этому человеку.
— Вы, конечно, хотели сказать: Бен Джонсон.
Уокер снял очки и стал их протирать, беспомощно моргая.
— Разумеется, — сказал он. — Я оговорился.
Хотя Уокер прерывал его еще несколько раз, Стоунер сумел без особых затруднений прочесть свою лекцию и раздать темы для первых докладов. Он окончил семинар почти на полчаса раньше и, заметив, что Уокер с застывшей улыбкой, шаркая, движется в его сторону, поспешил выйти из аудитории. Быстро простучал ногами по деревянной лестнице подвала, а затем, шагая через ступеньку, чуть ли не взбежал по гладкой мраморной лестнице на второй этаж; у него было диковинное ощущение, что Уокер упрямо его преследует. Вдруг он устыдился своего бегства; стремительно пришло чувство вины.
На третьем этаже он направился прямо к Ломаксу. Тот разговаривал со студентом у себя в кабинете. Просунув голову в дверь, Стоунер спросил:
— Холли, можно будет поговорить с вами минутку, когда вы кончите?
Ломакс благодушно махнул ему рукой:
— Входите, входите. Нам совсем недолго осталось.
Стоунер вошел и, пока Ломакс и студент завершали беседу, делал вид, что изучает корешки книг на полках. Когда студент покинул кабинет, Стоунер сел на освободившийся стул. Ломакс вопросительно на него уставился.
— Я по поводу одного аспиранта, — сказал Стоунер. — Чарльза Уокера. Он говорит, что его направили ко мне вы.
Ломакс свел кончики пальцев обеих рук и, рассматривая их, кивнул:
— Да. Я высказал мнение, что ему может принести пользу ваш семинар, посвященный… дайте секунду вспомнить… латинской традиции.
— Не могли бы вы сказать мне о нем пару слов?
Ломакс оторвал взгляд от своих рук и поднял глаза к потолку, глубокомысленно выпятив нижнюю губу.
— Хороший аспирант. Могу даже сказать — отличный. Работает над диссертацией о Шелли и эллинистическом идеале. Она обещает быть блестящей, поистине блестящей. В ней не будет того, что некоторые называют… — он утонченно умолк на мгновение, подыскивая слово, — основательностью, зато будет бездна воображения. Вы меня спросили о нем по какой-то специфической причине?
— Да, — сказал Стоунер. — Он довольно глупо вел себя сегодня на семинаре. Я просто хочу понять, надо ли мне придавать этому какое-либо особое значение.
От первоначального благодушия Ломакса ничего не осталось, и на лице его появилась более привычная Стоунеру ироническая маска.
— А, вот оно что, — проговорил он с ледяной улыбкой. — Глупая бестактность молодых. Видите ли, Уокер по причинам, которые должны быть вам ясны, довольно застенчив, а потому временами становится ершист и бесцеремонен. Как и у каждого из нас, у него есть свои проблемы; но о его учебных и критических способностях, я полагаю, не следует судить по вполне объяснимым проявлениям душевной неуравновешенности. — Он посмотрел на Стоунера в упор и сказал с этакой ядовитой приветливостью: — Как вы, возможно, заметили, он калека.
— Да, видимо, дело в этом, — задумчиво согласился Стоунер. Он вздохнул и встал. — Наверно, я слишком рано забеспокоился. Просто хотел с вами посоветоваться.
Вдруг голос Ломакса окреп и чуть ли не задрожал от сдавленного гнева.
— Вы убедитесь, что он отличный аспирант. Заверяю вас, вы убедитесь, что он великолепный аспирант.
Стоунер на пару секунд задержал на нем взгляд, недоумевающе хмуря брови. Потом кивнул и вышел.
Семинар собирался еженедельно. На первых занятиях Уокер нередко прерывал их ход вопросами и комментариями, которые были до того нелепы, что Стоунер не знал, как на них реагировать. Вскоре сами аспиранты начали, услышав очередной вопрос или замечание Уокера, смеяться или подчеркнуто игнорировать его слова; и спустя несколько недель он перестал высказываться совсем — он сидел, пока семинар шел своим чередом, с каменным видом, с застывшим на лице благородным возмущением. Это было бы забавно, думал Стоунер, не будь негодование Уокера таким обнаженным, таким откровенным.
Но, несмотря на поведение Уокера, это был успешный семинар, один из лучших за всю преподавательскую жизнь Стоунера. Почти с самого начала возможности, содержащиеся в предмете исследования, захватили участников, и у них возникло то ощущение открытия, которое появляется, когда человек остро чувствует, что изучаемая тема составляет часть намного более широкой темы и что начатая работа, возможно, приведет его… мало ли куда. Семинар организовался, учащиеся до того увлеклись, что самого Стоунера заразили своим энтузиазмом: он стал попросту одним из них, таким же прилежным исследователем материала. Даже вольнослушательница — молодая преподавательница, устроившаяся в их университет на время работы над диссертацией, — попросила разрешения сделать доклад: то, на что она наткнулась, могло, по ее мнению, быть полезным другим участникам. Ей было под тридцать, звали ее Кэтрин Дрисколл. Стоунер не замечал ее толком, пока она не подошла к нему после занятий спросить про доклад и узнать, не согласится ли он прочесть ее диссертацию, когда она будет готова. Он ответил, что с удовольствием предоставит ей слово для доклада и будет рад прочесть диссертацию.
Доклады учащихся были назначены на вторую половину семестра, на время после рождественских каникул. Уокер должен был выступить одним из первых — его тема называлась «Эллинизм и средневековая латинская традиция», — но он все откладывал и откладывал, объясняя это Стоунеру трудностями с получением необходимых книг, которых не было в университетской библиотеке.
Предполагалось, что мисс Дрисколл как вольнослушательница сделает свой доклад после всех полноправных учащихся; но в последний момент, за две недели до конца семестра, Уокер снова стал просить дать ему недельную отсрочку: мол, он был нездоров, болели глаза и по межбиблиотечному абонементу еще не пришла очень важная книга. Из-за отказа Уокера мисс Дрисколл выступила на неделю раньше.