Но и они знают, что эта суровость — больше, чем тренировка. Законная дисциплина не довела бы их сейчас до той жалкой боязни, которую мы метко называем «обоссачкой». Присядьте на какую-нибудь кровать в бараке, и ваш нос расскажет, каково пришлось этому парню: взгляните на нас, набившихся по полдюжины в нужник за три минуты до следующего парада. Еще неделя, и ВВС подтвердит, что в каждом из нас сидит трус.
Может быть, я обессилен, эмоционален? Или это всего лишь воздействие тягостных условий на тело, непригодное по натуре и из-за своего прошлого к сегодняшним трудностям? Быть может, и нет ничего на этом плацу, что может повредить целостному человеку. Не буду утверждать обратного. Возможно — но вспомните, что мне это дается легче, чем моим товарищам. У меня единственного из барака есть сейчас силы, чтобы протестовать. Если время износило меня больше, чем их, то оно и сделало меня глубже. Эмоции человека, как водяные растения, разрастаются корнями, проталкиваясь на свет из своей первородной глины. Если они слишком расцветают, то затрудняют течение жизни. Но чувства этих ребят, поскольку они молоды, кажутся шлюпками на реке, они проходят шумно, с брызгами, но без следа, оставляя поверхность чистой, лишенной растительности, журчащей вокруг залитых солнцем камней. А попробуйте выворотить корни одной из моих мыслей — что за муть поднимется, сколько волокон будет порвано во тьме!
Я не боюсь ни наших инструкторов, ни их чрезмерных усилий. Осознать, почему мы — их жертвы, значит подняться над ними. Но, несмотря на мои исходные достижения и понимание, несмотря на мою готовность (побужденную глубоким недовольством собой) к тому, чтобы ВВС замесил меня и вылепил снова по своему образцу, все же мне хочется кричать, что это наше затянувшееся наказание не может служить ни красоте, ни пользе.
2. Четыре чувства
Снова после завтрака главный инструктор препоручил нас сержанту Пултону, в котором мы уже успели найти нашего худшего мучителя. Весь день мои глаза с тревогой следили, как он выбирает то одного, то другого из отряда, забавляясь с ними по часу, медленно ввинчивая острие своего презрения в самые их чувствительные места. Этим утром у меня появилось смутное чувство, что настанет и мой черед. Каждый раз, когда я поднимал глаза, какая-то часть во мне чувствовала себя на мушке его напряженного взгляда. У него всегда был напряженный взгляд, и все время он что-то грыз. Иногда — костяшки пальцев, иногда — ногти. Если нет, тогда заусенцы. Их он жевал с яростью, его лицо, точно вырубленное топором, искажалось от злости на эти пальцы.
Он не начал с меня сразу, только после своего показательного выступления, когда наступило время опроса. Тогда он выставил меня дураком, что слишком легко для инструктора по отношению к запинающемуся новобранцу. Какое-то чувство дисциплины связывает меня, связывает мой язык. Он поливал мою бесповоротную немоту всеми грязными и обидными прозвищами, какие знал: но им, казалось, не удавалось просочиться до моего внимания. Я торчал там, скорее чувствуя себя смешным и жалким, чем негодуя.
Диксон из задних рядов настойчивым шепотом советовал мне: «Ответь ты ему, чудик, ответь ему. Он видит, что ты прилип здесь, как обосранный, и чешет дальше. Ослепи его ученостью, как нас в бараке», — когда, среди равных, я отстаиваю свое мнение в словесных баталиях. Но, когда стоишь по стойке «смирно», вмешивается смутное уважение к долгу.
Боюсь, что зрелище того, как я жалким образом пытаюсь уклониться от его стрекала, только подзуживает сержанта Пултона. «На меня смотреть!» — вопит он: не могу. Если я разозлен, я могу глядеть в лицо человеку; но, когда эта гиена клянет меня, мне становится дурно от стыда, и я задаюсь вопросом, неужели моя власть когда-то так же бесчестила меня и тех, кто стоял ниже меня. «На меня смотреть, в лицо мне смотреть, ты, свинья короткожопая», — орет он снова. Если я встречаюсь с его взглядом больше, чем на мгновение, глаза мои отворачиваются, и все расплывается в блестящей дымке слез. Не будь этого, мое тело могло бы пошатнуться и упасть. «Ну, я уже не могу, педрила неученый, — из всех эпитетов, печатных или непечатных, «неученый» почитается самым оскорбительным. — В глаза мне не смотрит и думает себе, что его снаряжение в полном порядке. Срань комариная».
Может быть, это глаза у меня не такие здоровые, что не могут напряженно сосредоточиться на чем-нибудь больше мгновения. Но другие мои чувства разделяют их судьбу. Возьмем слух. На большинстве концертов мне выдается один, два или три утонченных момента, когда меня настигает внезапное опустошение, и сознание улетает в пространство под эти вибрации идеального звука. Каждый раз это длится не более мгновения: еще немного, и я бы умер, потому что замирает дыхание, кровь и жизненные соки. Таким же образом экстаз от стихотворения заключен в нескольких словах, здесь и там — это дело секунды.
Слух — на миг; зрение — на миг; обоняние? Что ж, когда через минуту наша личность возвращается обратно после отсутствия, мы и своего-то запаха не чувствуем. Осязание? Не знаю. Я страшусь и избегаю осязания больше всех из моих чувств. В Оксфорде избранный проповедник на одной из вечерних служб, говоря о венерических заболеваниях, сказал: «И, заклинаю вас, мои юные друзья, не подвергайте опасности ваши бессмертные души ради удовольствия, которое, насколько мне достоверно известно, длится меньше двух минут без четверти». О прямом опыте я не могу судить, никогда не испытав искушения подвергнуть подобной опасности свою смертную душу; и шесть из десяти зачисленных разделяют мое неведение, несмотря на их возбуждающие речи. Стыдливость и желание остаться чистым принудили к целомудрию очень многих молодых летчиков, чья жизнь проходит и расточается в насильственном безбрачии, в грубых объятиях одеял. Но, если совершенное партнерство, наслаждение с живым телом, так же кратко, как одиночный акт, тогда его высшая точка — действительно не более чем конвульсия, на лезвии времени, которая оборачивается таким пресыщением, откатываясь назад, что искушение затухает до равнодушия, усталого отвращения, когда, раз в сто лет, природа требует свое.
Обычно молва обвиняет военных в повальной скверне и немалых вольностях. Но военные — это ведь вы и я, только в форме. Некоторые хвастаются порочностью, чтобы скрыть невинность. Звучит это по-щенячьи. Тогда как на самом деле то одно, то другое, игры, возня, работа и суровая жизнь доводят тело до такого истощения, что мало остается искушений, чтобы их побороть. Слухи обвиняют нас и в содомии: и любой, кто послушает, о чем говорят в казармах у летчиков, решит, что это притон разврата. Но мы слишком тесно живем и слишком грязны телесно, чтобы привлекать друг друга. В лагерях все, даже то, что не предназначено для публики, становится публично известным: и в четырех крупных лагерях, где я пребывал, были пять человек, которые позволяли себе скотские действия. Несомненно, их натура искушала других: но они боролись с ее проявлением, так же, как нормальный летчик борется с влечением к женщинам, из заботы о своей физической форме.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});